Старинная шкатулка — страница 69 из 77

И уже без конца каялся: надо бы с самого начала открыться и уж во всяком случае не менять фамилию, уехать куда-нибудь подальше, устроиться на простую работенку, а то придется теперь отвечать и за Денисова.

Все чаще и чаще появлялась на столе поллитровка. Выпьет — и на душе становится легче, опасное перестает быть опасным, страшное — страшным, и он уже кажется сам себе и энергичным, и умным, и находчивым, которому все — трын-трава. Трезвый дивился: как быстро человек привыкает к зелью, шагаешь домой и одна «мысля» в голове: выпить, быстрее выпить! Он еще более постарел и осунулся, стал неряшлив в одежде, и в ответ на ворчание жены «Когда ты кончишь пьянку эту?» — лишь недовольно мычал. Он отличался чистоплотностью еще с ленинградских времен, и Надя раньше просто диву давалась: «И что ты так часто моешь руки, слушай? И зачем-то яблоки чистишь». — «А у вас что — не чистят?» — «Ну, в войну-то какие яблоки…» А теперь она уже другому дивится: «Какой ты грязнуля стал…»

Васильев был все же привязан к жене, и привязанность вызывалась не только, точнее, не столько любовью, какая уж тут любовь, сколько стремлением иметь друга; безалаберная, надломленная, мутная душа его жаждала домашнего уюта и спокойствия, а все это, особенно спокойствие, к которому он многие годы безуспешно стремился, в его представлении было связано с одной женщиной. Поиски других и одиночество нарушили бы всякое равновесие и внесли бы в его жизнь дополнительные заботы и волнения. Мысленно он часто говорил Наде ласковые слова, а вслух редко, и она обижалась: «Сухарь, нисколечко не любишь меня».

Однажды, когда он мучился с похмелья, выдув целый графин квасу, смачивая голову ледяной водой, тяжело кряхтя и бессмысленно вышагивая по гостиной, ему вдруг захотелось навсегда исчезнуть из этого мира, причем как-нибудь незаметно, найдется множество способов: угореть в бане, принять лошадиную дозу снотворного, утонуть в реке, постоять босому на снегу и подхватить воспаление легких, чтобы никто, даже жена, ни о чем не догадались и похоронили бы его как самого порядочного человека, даже с некрологом в районной газете. «Странно, что я так беспокоюсь о собственных похоронах, — уже иронично подумал он. — Исчезнет мое «я». А тело… Господи, не все ли равно, что будет с телом: сожгут ли его, съедят ли черви или съедят вороны, — разве вороны хуже червей? Важно сознание… «Я» — это сознание, без него нет меня, нет ничего… Раньше самоубийство осуждалось религией, а в наши дни этикой. А ведь право каждого продолжать свою жизнь или кончить ее».

4

Председатель самого отдаленного таежного колхоза «Красный пахарь» Чумаков был внешне непривлекателен: неуклюже толст, лицо по-сибирски широкое, рыхловатое с большой оттопыренной губой — воробей спокойно усядется; левой кисти нету — где-то на Висле оставил; грубоват, суетлив и как-то по-особому активен, старателен, что бывает обычно у руководителей-новичков. Васильеву казалось, что Чумаков холоден, даже безразличен к людям, но это предположение, в чем Иван Михайлович вскоре убедился, было ошибочным.

Вечером в кабинет Чумакова — большую комнату в бывшем кулацком доме, где робко и печально скрипели, кажется, все до одной половицы и двери, шумно вошли двое — старуха, седая и морщинистая, работающая бригадиром, и еще одна женщина с темным, испитым лицом, эта неопределенного возраста — можно дать и тридцать лет и все пятьдесят. Васильев узнал ее: прошлой весной он со старухой-бригадиром заходил к ней в дом, она отказывалась идти на работу и все тыкала пальцем на трех маленьких девочек.

— Вот, Петр Васильевич, на месте преступления, можно сказать, захвачена. Хлеб, сволота, воровала.

— Садитесь, — странно-равнодушным голосом проговорил Чумаков. — Ну, рассказывай.

— С час назад ее у Волчьего озера видели. Колосья обрывала. Больше килограмма нарвала. Все в подол совала.

— Так! Ну, а ты что скажешь, товарищ Тетюшкина?

Женщина заплакала, закрыв лицо ладонями, всхлипывания едва слышны, а плечи резко вздрагивают.

— Это верно, что ты срывала колосья? Говори!

Тетюшкина опустила голову на стол, что-то забормотала, запричитала. Можно было понять только одно слово: «О, господи!»

— Хватит, здесь не церковь. Брала зерно? Ну, говори, брала или не брала?

— Передать в прокуратуру и все. — Бригадир зло глянула на Тетюшкину. — Там с ей по-другому побалакают.

— Успокойся, Тетюшкина. Ты должна ответить на мой вопрос. Брала зерно? Ну, что же, будем в молчанку играть? Брала зерно, я спрашиваю?

— Брала.

— Ну, как же ты могла пойти на воровство?

— А чо мне делать? У меня ж трое детишков. Весь день базлают: «Есть хочу. Есть хочу». А чо я им дам?

— Тебе же выдали аванс.

— А скока выдали-то? За месяц всю муку съели. Одна вон картошка осталася.

— Товарищ Балуева! — Это он обращался к бригадиру. — Надо было побольше дать ей хлеба.

— Да ведь трудодней-то у нее — кот наплакал. Не шибко-то она любит робить в колхозе.

— Неправда! Вот уж неправда! Ни в жись я лентяйкой не была. Тока куда я, скажите, ребятишек-то подеваю? Они же все у меня полудурки какие-то.

— А раньше она не была замешана в воровстве? — спросил Васильев.

— Да за кого вы меня считаете? — Женщина опять заплакала, сейчас уже не сдерживаясь.

— Все равно не имела права брать колхозный хлеб. — Это опять Чумаков сказал.

— А чо мне с детишками делать? Они ж с голоду подохнут.

— Так не один же хлеб вы едите. — Чумаков все больше и больше сердился. — У тебя же огород и корова.

— Э-э… одно название, что корова. На одной картошке сидим.

Разговор с Тетюшкиной продолжался часа два. Когда она вышла, Чумаков сказал уже другим голосом — тихим и добрым:

— Замять надо это дело для ясности. А то очень даже просто могут ее упрятать в тюрьму лет этак на десять. А ты, Балуева, последи за ней. Помоги, чем можно. И хлеба ей надо завтра же выдать. Мы тут тоже виноваты.

Чумаков повернулся к Васильеву:

— Ее мужик еще в сорок первом году погиб. У нас тут почти что в каждый дом похоронку прислали. Стока мужиков было, один другого лучше. И одни бабы да старики остались. Да ребятня.

История эта, вопреки желаниям Чумакова, все же каким-то образом приобрела огласку, и многие предлагали судить воровку показательным судом. Но прокурор Калиев воспротивился:

— Нельзя под суд.

Разговор происходил в райисполкоме.

— Почему? — спросил старший лейтенант милиции, не в меру бойкий и говорливый молодой человек.

— У нее трое детей. Маленьких.

— И что же? Разве это оправдывает преступницу? — наступательно вопрошал старший лейтенант, довольный тем, что он «стоит на букве закона», а вот прокурор «не тае», куда-то не туда его повело.

— У нее не было хлеба.

— И что же? У пьяницы не будет вина, и он полезет в магазин.

— Не то сравнение. Так нельзя.

— За воровство колхозного хлеба надо наказывать самым строжайшим образом. И если мы будем смотреть на это дело спустя рукава, у нас разворуют весь хлеб, и тогда призовут к ответу и нас с вами.

— Прокурор, как и партийный работник, должен быть чутким человеком.

— Вам, товарищ Калиев, надо бы в благотворительных организациях работать. — Старший лейтенант засмеялся. Смех короткий и жесткий.

— Посадить Тетюшкину в тюрьму — жестокость. Нельзя.

Это было осенью. И вот сейчас, добираясь до «Красного пахаря» на «газике» и без конца застревая в сугробах (слава богу, что хоть шофер бывалый), Иван Михайлович подумал, что обратно в Карашиное придется возвращаться на лошади, — везде сугробы, сугробы, все в снегу, и дорога просматривается лишь временами. Был морозина, градусов под сорок. И ветер, обжигающий как кипятком. И снег, редкий, сухой.


Зимние морозные дни внесли в смутную душу Васильева некоторое успокоение, он стал реже пить и старался не думать о Денисове. А вернее, старался думать, что бывший полицай окончательно сгинул, где-то помер, подох. Но водка все же манила, и, чтобы избавиться от соблазна, он допоздна засиживался в конторе и охотно ездил по району, разбросанному от Карашиного во все стороны на многие десятки километров по непролазной тайге и бесконечным болотам.

Деревня Бугры выглядела неуютно, мрачно: деревянные избы почернели от старости, ворота и заборы там и сям покосились, кое-где вместо стекол виднелись тряпки, фанерки; ни веранд, ни палисадников, ни садов и ни одного нового дома. Во многих избах окна заколочены досками, и ветер спокойно себе гуляет по голым подворьям, наметая нелепой формы сугробы и подвывая в щелях и дырах.

Жадно вдыхая морозный воздух, терпко пахнущий хвоей, Иван Михайлович невесело думал: «Везде есть что-то от войны… «Мало бывает несчастий безысходных; отчаяние более обманчиво, чем надежда». Чьи это слова? Да не все равно, чьи».

Он ехал в колхоз на отчетно-выборное собрание. Колхозишко маленький — всего одна деревенька, даже в добрые-то времена и то не лишку тут проживало людей. В районе долго судили да рядили, кого бы предложить на должность председателя: то зеленый юнец, то старик, есть работящие и вроде бы активные женщины, но у всех мала грамотешка и полно ребятишек. И в конце концов было решено в верхах районных и здесь, в правлении колхоза, «выдвинуть кандидатуру» местной учительницы, женщины хоть и старой, но грамотной, умной и уважаемой всеми.

…Под клуб в Буграх был отведен бывший кулацкий дом. Кулака куда-то сослали. И с той поры ловкие хозяйские руки уже не притрагивались к дому: завалинки пообвалились, из пазов мох вылезал, дверь, покрытая курчавым инеем, закрывалась не плотно, и в щели немилосердно дуло. От печек-голландок пыхало жаром, а в десяти шагах от них было холодище, и лысые старики не снимали шапок.

«А все же часто мы заседаем, — к чему-то подумал Васильев. — Говорим, говорим. Чумаков, видать, плохо чувствует себя. Вон как тяжело дышит. И толстая губа еще больше оттопырилась. А лицо почему-то покраснело. И вообще, за лето он сдал — обрюзг и осунулся. Пуговица вон у пальто оторвана. Рубашка помятая и грязная. С докладом явно торопится. Все как-то по шаблону: общие фраз