— Много, и фонарики есть. Тут вот, в корзине.
И вдруг у меня мелькнула мысль.
— Савич! Сейчас елку зажгу… хорошо? — промолвил я.
— В самом деле, барчук, — одобрил старик. — Вот-то будет у нас праздник… еще какой… совсем необыкновенный!
Я достал поспешно несколько свечей и фонариков, развесил на маленькой елочке, опушенной снегом, и зажег. Она отливала серебром и походила на какую-то сказочную елку. Я забыл и волков, и мороз, и тревогу и, довольный и счастливый, любовался елкой.
Мы опять запели молитву. Еще мы ее не кончили, как послышался топот, и вскоре показался Яков.
Он в изумлении остановился перед неожиданным зрелищем и, вдруг соскочив с лошади, снял шапку и запел вместе с нами.
Много раз бывал я на богатых елках, но ни одной не покидал я с таким грустным чувством, как этой — простой елки в лесу… Я чуть не заплакал, когда пришлось ехать.
— Савич, подождем еще!
— Нельзя, барчук, почта — дело казенное! И так опоздали. Да вот домой приедете, не такую елку вам сделают.
Да, дома елка была богато украшена, но она не нравилась мне теперь. Богатая, но совсем обыкновенная, а та… И я с тоской думал об елке в цaрстве зверей.
Двадцать лет прошло с тех пор. Но и теперь, вспоминая рождественскую ночь в лесу и маленькую импровизированную елку, я чувствую удовольствие и отраду на душе. О, я нисколько не жалею, что все это так случилось!
1886
Неизвестный авторЗамаскированный
Обольяниновы ждали к себе гостей. Хозяйка дома, молодая блондинка с карими глазами, еще с утра хлопотала относительно ужина, которому во что бы то ни стало хотела придать малороссийский характер, именно устроить такой же самый ужин, которым угощала ее подруга по Смольному институту Саша Короленко за год перед тем в Москве в Рождественский сочельник. Тем не менее все хлопоты Сусанны Николаевны (так звали m-me Обольянинову) встречали бесконечное число препятствий: повар, старый крепостной, не знал ни одного малороссийского кушанья, а относительно кутьи и циты[1] высказал такой протест, против которого не устояли никакие настояния Сусанны Николаевны; старик дворецкий еще с утра начал ворчать, что в сочельник у русских православных людей едят постное и Богу молятся, а не созывают гостей; что же касается женской половины, то там поднялся целый вопль и плач с бесконечными причитаниями о том, что хохлацкие порядки только в соблазн вводят и до путного не доводят, а вот-вот да и будет какое-либо несчастье в доме. Как бы то ни было, несмотря на протесты и причитания прислуги, к вечеру был сервирован у Обольяниновых ужин, правда, не в малороссийском вкусе, но с довольно аппетитным меню и с довольно порядочным запасом вин, привезенных из соседнего губернского города В-а.
— Ты Задорского пригласил? — спросила Сусанна Николаевна мужа, господина уже пожилого, сумрачного и малоразговорчивого.
— Я у него был, — ответил нехотя Обольянинов, — обещал сам приехать да еще привезти с собой какого-то монаха из дальнего монастыря, — добавил он с досадой.
— Какого монаха? — с любопытством спросила Сусанна Николаевна.
— А Бог его знает, кто этот монах. Ты сама знаешь, как беспутен этот Задорский; по всей вероятности, и монах такой же.
— Ну что ты, Аркадий Николаевич, чепуху городишь, — заметила с некоторою серьезностью Сусанна Николаевна. — Задорский, может быть, беспутен, а монах уже ни в каком случае. Да и зачем переносить свою неприязнь на человека, тебе не известного, да еще на духовное лицо.
— Ах, матушка, я и против твоего Задорского неприязни никакой не имею, а против этого монаха тем более, — возразил с досадою Аркадий Николаевич, — знаю только, что этот монах был прежде гусаром, товарищ Задорского, а потому понятно, что от него и в монашеской рясе ожидать путного нечего…
Сказав это, Аркадий Николаевич тихо встал с кресла и медленными шагами направился в кабинет, не возражая на целый поток оживленной речи Сусанны Николаевны, которая старалась убедить мужа, что Задорский вовсе не ее и что выражение на этот счет мужа — глупое, что быть в гусарах еще не значит, чтобы на целую жизнь человек должен остаться беспутным, что, наконец, может быть, этот гусар имел в своей жизни потрясающее горе, которое заставило его покинуть мир, и проч., и проч. Но Аркадий Николаевич ни единым словом не обмолвился, а это еще больше рассердило Сусанну Николаевну.
— У, бесчувственный тюлень, — проговорила она ему вслед и ушла в свои комнаты.
Сусанна Николаевна была женщина легкомысленная, избалованная, как то подобает быть всякой хорошенькой женщине. Мужа своего, разумеется, она не любила, хотя и терпела как надоедливую необходимость. Не обладая никакими иными добродетелями, кроме хорошенького личика и крайне веселого и беззаботного нрава, которым щеголяла еще в Смольном монастыре, она с легким сердцем отдала свою руку оставшемуся за штатом секретарю московского Сената, Аркадию Николаевичу Обольянинову, у которого, по словам стоустой молвы, обреталось не менее как около полумиллиона капитала. В первые годы, когда они жили в Москве и когда к бумажнику Аркадия Николаевича было легче подходить Сусанне Николаевне через ласки, надувание губок и тому подобные женские хитрости, она не особенно замечала сухую сумрачность и деловую безжизненность мужа; но когда Аркадий Николаевич, усчитав свои капиталы, увидал, что они быстро тают по прихоти жены, он повернул дело молчаливо, но стойко, весьма круто: купил в средней полосе имение, перевез московскую обстановку в деревенский дом и пригласил свою молодую супругу принять на себя почетное звание помещицы.
Первоначально Сусанна Николаевна легко переносила свое положение, развлекаясь новыми знакомыми, новою обстановкою и деревенскими летними удовольствиями; но уже к осени с ее непроезжими деревенскими дорогами начало забираться в дом Обольяниновых давящее однообразие и томительная скука. Сусанна Николаевна начала грустить, и ей стало страшно за свое будущее. «Неужели я должна погребсти свою молодость в этой трущобе?» — часто спрашивала она себя, и всякий раз после такого вопроса ее пылкий нрав и легкомысленное воображение начинали рисовать перед нею картины страстных увлечений, воображаемых героев из заурядного романа с самою пылкою любовью.
Детей у Обольяниновых не было, но дом был, что называется, полная чаша. Хозяйством, впрочем, Сусанна Николаевна не занималась, а от такой бездеятельности одиночество становилось для нее еще более тягостным. Мужа она начинала презирать, и презирать потому только, что он мало противоречил ей, исполняя ее желания, но за всем этим относился к ней бездушно-холодно и своим деревянным безучастием к ее порывам чувств, мечтам и предположениям глубоко оскорблял ее самолюбие. Сусанна Николаевна желала кого-либо полюбить, добивалась этого, и именно для того, чтобы расшевелить своего, как она называла, «вохляка мужа».
Ближайшим соседом их был отставной ротмистр гусарского полка Задорский, кутила, картежник и неисправимый вральман и сплетник. Он знал Сусанну Николаевну еще девушкой, когда она жила у отца, помещика Х-ой губернии, и когда в их доме толпился весь стоявший по соседству гусарский полк, в котором служил Задорский. Задорский знал и некоторые шалости балованной смолянки, но на этот раз он удерживался от своей дурной склонности и не омрачал репутации только что появившейся с мужем в их околотке молодой помещицы. Зато с первого визита он в отношениях с Сусанной Николаевной принял нахально-покровительственный тон. Говорил с нею не иначе как с ядовитою усмешкой, пересыпая свой разговор самыми сильными каламбурами, позволял себе неприличные пожатия рук и другие вольности, которые одинаково не нравились как Аркадию Николаевичу, так и Сусанне Николаевне. Если бы он встретил Сусанну Николаевну скромно и постепенно постарался бы снискать ее расположение, то, наверное, имел бы успех, но гусар-забулдыга поступил иначе и поэтому с самого же начала проиграл талию[2]: Сусанна Николаевна его возненавидела…
— А помнишь, Задорский, как мы чуть ли не обвенчались? — спросил его человек средних лет, в гусарском ментике, небрежно развалясь на тахте и гладя прекрасного сеттера.
— Я же тогда был шафером, — ответил с расстановкой Задорский. — Ну и метель же была, — продолжал он после некоторого молчания. — И как мы заблудились? Решительно не понимаю. Но главное, если бы попали в другое село, все бы ничего, а то вернулись назад и на рассвете как раз стали у ворот дома. Как будто бы не увозили ее, а только совершили ночную прогулку, — сказал он, расхохотавшись.
— Но веришь ли мне, Задорский, мне жалко ее. Я ее любил, да и теперь люблю, — заметил гусар, слегка вздохнув.
— Так в чем же дело? Ухаживай, она мужа не любит, будешь иметь успех.
— Мне мало этого.
— Чего же тебе еще больше нужно?
— Гм… я желал бы ее увезти от мужа, из России, и обладать ею вполне нераздельно, — ответил серьезно и твердо гусар.
— Ну, этого, положим, она и не стоит, — язвительно проговорил Задорский.
— Нет, стоит, и вполне стоит, — с жаром возразил гусар и начал скорыми шагами ходить по комнате. — Пойми ты, что я до настоящей минуты люблю ее и не могу забыть ее первого невольного сладкого поцелуя…
— Так в чем же дело! Можно и увезти, — хладнокровно заметил Задорский, с усмешкою прямо в глаза смотря на своего товарища.
— С чего же ты смеешься! — с сердцем спросил тот.
— Я не смеюсь, мой друг. У тебя теперь в руках капитал солидный — ведь покойная тетушка умела сохранить его для тебя, заграничный паспорт готов, остается только придумать, как это ловчее сделать, но учить этому старых гусар, кажется, нечего…
Друзья долго разговаривали на эту тему, и им немало стоило труда придумать план похищения Сусанны Николаевны.
К Обольяниновым начали съезжаться гости. Из числа первых приехал Задорский и представил хозяевам своего бывшего знакомого гусарского ротмистра, а теперь в монашестве отца Антония, отправляющегося по делам в Афонские монастыри. На сочельническом вечере присутствие монаха вообще было кстати, но отец Антоний независимо от того привлек общее внимание занимательностью своего разговора, знанием иностранных языков и, главное, романтическим своим прошлым, о котором Задорский врал немилосердно и выдумывал диковинные небывальщины. Многие находили его красивым, а Сусанна Николаевна даже подметила в глазах его некоторую «поэтичность». Все старались завладеть им, но Сусанна Николаевна с неподражаемым искусством охраняла свои права хозяйки дома, тем более что в его голосе, манере говорить, в его глазах вспоминались черты люб