Несколько минут тому назад ты жаловался на людей, обвинял их в неблагодарности, в холодном безучастии. Не правильнее ли было бы сознаться — усмирив гордость, — что люди тут ни при чем; что сам ты во всем единственный виновник: и в той горечи неудовлетворенного чувства, и в тоске одиночества, против которой так усиленно борется твое высокомерие, и в том также, что сегодня, в этот самый вечер, когда от последнего бедняка до первого богача, когда от чердаков и подвалов до золоченых палат все более или менее радостны, всех более или менее соединяет семейное чувство и сердце более или менее смягчено любовью, когда в них говорит теперь лучшее, что есть у них, ты, невзирая на высоту своего положения и богатства, ты, как отверженный, проводишь одиноко этот вечер, и сердце твое вместо радости полно тоски и горечи…
Не намек ли это на то, что ты обманулся в том, чему себя отдал, чего добивался с такой жадностью; что в жизни человека есть еще что-то такое, что было тобой просмотрено или, вернее, что само от тебя отвернулось, не найдя места в твоем сердце, переполненном — еще смолоду и через край — честолюбием и спесью…
Вот хоть бы сегодня, когда пришла эта женщина возвратить тебе деньги, нашлось ли в тебе что-нибудь, кроме брюзгливого, презрительного удивленья?.. Пробудись в тебе между тем в эту минуту чувство истинного сострадания или милосердия — хотя бы проблеск одного из этих чувств, — и уже это немногое больше бы значило всех твоих хвастливых пожертвований… Но и этого немногого не нашлось у тебя… Ты спешил отдать ей деньги; но отдели правду от неправды, то, что есть, от того, что кажется, — в твоей поспешности не участие было, нет! Было только желание скорее выпроводить эту несчастную, оскорблявшую своим видом твой утонченный вкус, казавшуюся непотребным пятном посреди роскоши твоего дома… Надменно, брюзгливо, как на прах под ногами, смотрел ты на бедное, голодное существо, между тем как этот прах, эта самая женщина, стоявшая перед тобою в смущенье, с бившимся сердцем, со слезами на глазах, растроганная до глубины души, не смевшая далее высказать вполне своей благодарности, в силу этих самых чувств была как человек неизмеримо выше тебя перед лицом Истины, для которой не существует земных мелочных отличий.
VII
Араратов судорожно вздрогнул и, весь бледный, быстро поднялся с места. Он похож был на человека, который неожиданно упал в воду и так же неожиданно из нее вынырнул, но это продолжалось недолго; он выпрямился, оглянулся вокруг и окончательно овладел собою, увидев, что все было на своем месте и в обычном порядке.
Он прошелся несколько раз из конца в конец кабинета, отирая платком влажный лоб и потряхивая головой, как бы стараясь отогнать докучливую муху, и, машинально подойдя к окну, распахнул портьеру.
Улица почти уже стихла, горели только обычные фонари; изредка проезжал извозчик или карета; в двух местах мерцали еще догоравшие елки.
Тишина улицы сообщилась, казалось, Араратову. Он прошелся еще раз или два, вступил в уборную, позвонил камердинера, дал себя раздеть, не проронив, по обыкновению, слова, — и лег в постель.
Долго, однако ж, не мог он заснуть; он ложился на один бок, переваливался на другой, укладывался на спину — ничего не помогало. Он не помнил, чтобы когда-нибудь происходило с ним что-либо подобное. Несколько раз старался он привести себе на память клубный обед и этот скверный форшмак, но тут же отгонял такую мысль, как что-то несообразное, и переходил к другим воспоминаниям… Он наконец стал забываться, провалился как будто куда-то и заснул.
На следующее утро Араратов сидел в обычный час в кабинете и только что успел откушать чай, как вошел к нему его домашний доктор.
Доктор этот — известный психиатр — был маленький худощавый человек с большой, несоответственно росту, головой и лицом восточного отпечатка, с оживленным, быстрым, проницательным взглядом; было также что-то острое, саркастическое в его тонких подвижных губах.
— Как изволили почивать, ваше превосходительство? — спросил он, усаживаясь на указанное ему кресло.
— Скверно, доктор, очень скверно… Почти вовсе не спал… — возразил Араратов.
— Утомлены были вчера?..
— Нисколько!
Доктор пытливо взглянул на сановника, взял его руку и принялся щупать пульс.
— Да, не совсем-то ровен… — проговорил он, украдкой и сбоку как-то скользнув глазами по лицу сановника. — Не были ли вы вчера чем-нибудь встревожены?.. Может быть, неприятность какая-нибудь?..
Араратов выпрямился, черты его приняли строгое выражение.
— Неприятность!.. Гм… Какая же может быть неприятность?.. Чем могли меня встревожить?.. — проговорил он.
Глаза доктора слегка прищурились; на тонких его губах пробежала едва заметная улыбка.
— Я полагаю, — подхватил Араратов, — вина вся в том, что вчера, против моего обыкновения, я обедал в клубе… к закуске подан был какой-то скверный форшмак из печенок налимов с поджаренным луком, и я имел неосторожность его отведать… — добавил он, пытливо, в свою очередь, хотя с меньшей уверенностью и как бы мимоходом, взглянув на доктора.
Но доктор пригнулся уже к столу и что-то наскоро прописывал. После чего он встал, раскланялся и вышел.
Садясь в карету, доктор окинул взглядом окна в доме Араратова, тряхнул головой как бы в подтверждение тому, в чем давно не сомневался, и проговорил с усмешкой:
— Нет, у этого болезнь, которую не поправишь никакими медикаментами… Неизлечим! — заключил доктор, приказав кучеру ехать к другому, более надежному, пациенту.
1890
Николай Гарин-Михайловский (1852–1906)Сочельник в русской деревне
I
Нет ничего неприятнее, как запаздывать к празднику, а особенно к такому, как сочельник. У нас, у южан, елка всегда в сочельник, и с раннего детства связаны с этим вечером воспоминания тихого семейного кружка, радостей елки, этих светлых радостей, не потерявших и теперь своей прелести, и главным образом потому, вероятно, что источник их — не «я» и не эгоистические инстинкты борьбы за существование, а радость и удовольствие других.
Как ни опутывает тебя эта сеть мелких, пошлых дрязг будничной жизни, а в такой вечер все-таки отбросишь их и поживешь другою жизнью.
Сердце точно отходит, делается теплее, отзывчивее, и сильнее тянет к людям.
Судьба забросила меня на север, где ни кутьи, ни елки нет в сочельник, но в своей семье я продолжаю строго придерживаться обычаев юга, и сочельник для меня дороже всех вечеров в году. Если к этому прибавить, что я вез с собою все нужное для елки, что мое сердце тоскливо сжималось от мысли, что дети напрасно прождут сегодня дорогого гостя, тревожно угадывая его в каждом шорохе извне, что так и спать лягут разочарованные, грустные… Если прибавить, что я ехал из Петербурга, из этого равнодушного мира холодной абстракции, и рвался душой в тесный круг любящих людей, то, может быть, понятно будет все мое огорчение.
Уже начинались сумерки великого вечера, уже первая звезда блеснула в потемневшем небе, когда тройка дымящихся лошадей, завидев станцию, подхватила опять и понесла мой полукрытый возок каким-то надорванным карьером.
— Тпррру…
Это была предпоследняя станция. Я не хотел вылезать, сидел в облаках пара, ждал смены и отдавался своим впечатлениям, зажавшись в угол возка.
Какая-то обаятельная сила для меня в сочельнике! И здесь, даже в этой обстановке, он ощущался.
— Христа ради…
Предо мною стояла сморщенная старуха, и ее большие серые глаза как-то покорно-вымученно ждали ответа.
Я дал ей и следил, как она пошла от меня сгорбленная, приседая на правую, очевидно, больную ногу.
Она исчезла в неясных сумерках темневшей улицы, а еще дальше вырисовывалась другая фигура — мальчика, переходившего дорогу, тоже с котомкой, очевидно, не заметившего ни меня, ни сцены подачи милостыни.
Меня от нечего делать заинтересовал вопрос: укажет ли старуха мальчику на меня или эгоистично пройдет мимо?
Старуха встретилась, остановила мальчика и тихо, медленно пошла с ним назад ко мне. Мальчик доверчиво, послушно шел возле старухи. В сочетании их фигур было что-то и простое, и сильное, невольно тянувшее к себе.
Я с особенным удовольствием полез в карман.
— Праздничек, батюшка, — удовлетворенно произнесла старуха, наблюдая, как мальчик принял деньги и спокойно и аккуратно положил их в маленькую торбочку, привязанную к поясу. — Сиротка… ни отца, ни матери… А их-то, деточек, сам-пять… Кормилец…
Тепло, ласково, точно любуясь, приподняла руку старуха на мальчика.
— И-и! Горе-то, горе… Спасибо, родимый… в этакий праздник…
И умиленно, растроганно повторив: «Великий, батюшка, праздник», — старуха зашагала дальше.
Мальчик еще раз взглянул на свою сумочку-котомку, еще раз аккуратно оправил ее; вскинул на меня своими большими глазами и зашагал деловитой, уверенной походкой взрослого человека, у которого спорится дело.
Дело?! Конечно, дело, к которому он и относится аккуратно, добросовестно и даже с любовью. А если это гадкое, скверное дело съест в нем со временем все то лучшее, чем наделила его природа, то уж это не его вина.
Опустела улица. Тихо, неподвижно. И я вспомнил невольно оживление в этот вечер в малороссийских деревнях: на улицах толпы парубков и девчат, песни, колядки.
Степенный хозяин налаживал возок, разбирал вожжи, аккуратнее закрутил концы их за выступ облучка, распоряжался двумя сыновьями, выносившими сбрую, и, кончив все, еще раз оправив вожжи и потрогав для чего-то оглобли, подошел, почесываясь, ко мне.
— Овсеца лошадкам засыпал… побегут лучше… В избу бы, покамест что… самоварчик…
— Самовар готовый?
— Самовар — дело минутное.
Я тяжело выбрался из возка и с наслаждением вытянулся, разминая окоченевшие от двухсуточной езды члены.
Отвратительное ощущение от такой езды — точно какая-то ледяная кора нарастает и вы все глубже и глубже уходите куда-то внутрь этой коры. Точно и не вы уж, а кто-то другой и сидит и см