Ну, посмеялись и легли спать. Я на кровати, а Ваня — на диване. Не сразу заснули, наши Святки вспоминали и маленько незаметно поплакали. Все у нас в Расее лучше. Ваня про заграничного черта вспомнил, который верхом на нем сидел, и говорит: «Никогда нашего черта на заграничного не переменяю!» А я ему и объясняю: всякому свое дорого, а теперь и подавно, и черта нашего земляком признаешь! Ну, потосковали и замолчали. Ваня заснул, а мне не спится. Встревожился душой. Потихоньку встал, лампочку зажег и стал остатки допивать… Потом задремал, что ли, у стола — не помнится. Думаю, что началось в сновидении, а потом и глаза раскрыл, продолжается… Что такое? На диване, заместо Вани, черт лежит! Протер глаза — черт. Наш собственный русский черт! Довольно долго я его издали разглядывал, и никакого страху! Вот, думаю, в Расее родился, до тридцати трех годов прожил, а видеть своего черта не доводилось. Вот когда свидеться пришлось! Маленько не такой, как себе раньше представлял. Ежели большого худого пегого и бородатого козла до пупка так обстричь под гребешок да копыто покрепче и повыше дать — вот он и черт! Вся разница в хвосте: вроде как змея мохнатая.
Смотрю, и охота мне узнать, откуда он? Может, из нашей Донской области? Может, что про нашу станицу порасскажет? Гляжу и плачу! Точно сродственник! И так погладить его охота по шерсти мохнатой, а будить жалко: по всему видать, что изустал, измучился, и теперь дороже сна ему ничего на свете нет. Может, выпьет, погреется? У меня спирт остался, долго ли водочку изготовить? Вздохнул, жалко стало его: по всему видать, что бежать из Расеи и ему пришлось. Тоже, значит, беженец, как и наш брат русский человек. Даже слеза из глаз покатилась. Отыскал бутылку со спиртом, приготовил водочку, два стаканчика поставил, соленый огурчик на ломтики порезал (и рад бы хорошую закусочку дать, да ничего не осталось!).
Тихо подошел к дивану. Погладил по ляшке, присел на диван да и растрогался: слеза градом посыпалась, припал к черту на грудь и заплакал, как малый ребенок. Реву и сам не понимаю, о чем я это… Черт сперва спросонья лягнулся, а потом сконфузился. «Извините, — говорит, — я это по привычке, а не чтобы от невежества…» Сел и как в лихорадке трясется весь. «Пожалуйте-ка погреться! По рюмочке кокнем…» — «Что же, — говорит, — с большим удовольствием с порядочным человеком». Ну, сели к столу, чокнулись и выпили, я полюбопытствовал: «Откуда сами будете?.. Не из Расеюшки ли? Не случалось ли бывать в станице Чирской?» — «Бывал и там».
«Не доводилось бы мою старуху мать видеть?»
Спросил, как звать и где дом наш, я сказал. Он вздохнул. «Крепка, — говорит, — женщина была! А больше ничего, — говорит, — не скажу, чтобы не огорчать вас…»
Слово за слово, рюмочка за рюмочкой — разговорились. По душам дело пошло. Хочу, говорит, свою специальность переменить, а только хвост мешает… Времена, говорит, такие, что черт не требуется. На огородное чучело и то не годимся. «А по какой вы части работали?» — «По прелюбодейной…» — «Что же, не поддаются больше?» — «Какое! Сам черт не посмеет и не придумает… Делать нам нечего! Возьмите, — говорит, — любой смертный грех, убийство там, что ли. Бывало, сколько трудов на этот грех нами затрачивалось! Целый год, бывало, около другого крутишься, покуда обработаешь. А теперь посмотрите, что в Расее делается! Или взять грабеж с убийством… Бывало, нам за это золотую медаль выдавали…» — «Что же, в аду всегда работа найдется!» — попробовал я вроде как поддержать добрым словом собутыльника. Он только махнул рукой. Выпил и говорит: «Как, видимо, вы не знаете еще, что товарищ Ленин там переворот совершил и советскую власть объявил? Всех белых там расстреляли, одни коммунисты остались. Некуда деться теперь нам с вами!»
Опустили мы головы и замолчали… Долго молчали, а когда я поднял башку — нет никого! И стул, и рюмки две, и огурец откусанный около второй рюмки, а собутыльника нет. И вся комната вертится, а Ваня летает на диване, и в ушах у меня шум, как бывает, когда авиация происходит. Встал было, да меня тоже завертело и потом швырнуло в угол. Башкой так треснулся, что благоразумие потерял и больше ничего не помню…
А на другой день проснулся, поглядел на диван — никого нет…
1897
Николай Гейнце (1852–1913)В ночь под Рождество. Быль
Памятна для меня эта страшная ночь.
Два года прошло с тех пор, а между тем при одном воспоминании о ней мурашки бегают по спине и волосы дыбом поднимаются. Так живы и так потрясающи ее впечатления.
Был поздний вечер 24 декабря. Я прибыл на Установскую почтовую станцию, отстоящую в двадцати пяти верстах от главного города Енисейской губернии — Красноярска, — места моего служения, куда я спешил, возвращаясь из командировки. На дворе стояла страшная стужа; было около сорока градусов мороза, а к вечеру поднялся резкий ветер и начинала крутить вьюга.
Местность — безлесная, однообразная степь с виднеющимися вдали по обеим сторонам хребтами высоких гор — отрогами Саянских.
— Лошадей! — крикнул я, вбежав, совершенно закоченевший, несмотря на надетую на мне доху, в теплую комнату станции.
Из-за стола, на котором стояла высокая лампа со стеклянной, молочного цвета подставкой и самодельным абажуром из писчей бумаги, поднялся старичок-смотритель, прервав какую-то письменную работу. И, сдвинув очки в медной оправе на лоб, меланхолически проговорил:
— Здравствуйте!
— Здравствуйте! — повторил поспешно я, подавая ему руку. — Нельзя ли приказать поскорей лошадей?
— Приказать, отчего нельзя — можно, — тем же тоном продолжал он, — только мой совет вам — здесь переночевать.
— Как переночевать? — вскрикнул я, посмотрев на часы.
Было десять часов вечера. Через два часа я надеялся быть в городе и хоть в первом часу ночи, хоть в час — на елке у губернатора, а там — там был для меня, как говорит Гамлет, «сильнейший магнит».
— Так переночевать, а завтра, чуть забрезжит, и ехать, — невозмутимо советовал мне смотритель.
Хладнокровие его взбесило меня.
— Вы с ума сошли! Мне через два часа надо быть в городе! — категорически заявил я.
— Да вы видели, погода-то какая? — уставился он на меня.
— Погода, погода — погода ничего… — смутился я, тем более что, как бы в подтверждение его слов, сильный порыв ветра буквально засыпал окна станции мелким сухим снегом.
Стекла дребезжали.
Он молча указал мне на них.
— Ну что ж, холодно, метель, да не Бог знает, что такое. Да и езды-то всего каких-нибудь два часа. До города рукой подать, — оправился я от первого смущения.
— «Холодно, метель»!.. — укоризненно передразнил смотритель. — Не метель, а вьюга, сибирская вьюга! А вы знаете, что такое сибирская вьюга?
— Не знаю и знать не хочу! Что-нибудь очень скверное, как и все сибирское, — обозлился я.
— Все, положим, не все, а вьюги здесь скверные, и вам все равно до города скоро не доехать, так как дорогу занесло и надо будет ехать чуть не ощупью. А неровен час, собьетесь с пути — пропадете вместе с ямщиком! Засыплет — и капут.
Я было струхнул, но воображению моему представился образ «сильнейшего магнита».
— Бог милостив, живо докатим, — заявил я. — Да и что попусту время тратить? Мы бы уж версты три отъехали, пока с вами здесь разговоры разговаривали. Говорю вам, давайте лошадей.
— Извольте! — пожал он плечами и направился к выходу. — Вы «по казенной», так мне вас хоть на тот свет, а отпустить надо, а ехали бы «по частной» — ни в жисть бы лошадей не дал.
Новый порыв ветра, сильнее первого, дал знать, что погода не унимается.
На дворе начали позванивать колокольцы, и тройка вскоре была готова.
— Останьтесь лучше, — начал было смотритель.
— Вот пустяки! — выбежал я на крыльцо и бросился в повозку.
Староста застегнул передний замет.
Вьюга разыгралась вовсю.
— С Богом, трогай, — глухим голосом произнес смотритель, стоявший на крыльце, и быстро ушел в комнаты, сильно хлопнув дверью.
Тройка понеслась. Колокольчик застонал.
Я не помню, долго ли мы ехали. Под однообразный звон я дремал, пригревшись в уголке со всех сторон закрытой кошмой[5] повозки.
Вдруг прекратившийся звук разбудил меня.
Колокольчика не было слышно.
— Что случилось? — крикнул я ямщику.
— Беда, барин, дорогу потеряли, заносит, — донесся до меня его голос.
Он, видимо, был в нескольких шагах от повозки.
Я отстегнул переднюю кошму.
Вьюга бушевала. Лошади стояли, понурив головы, изредка вздрагивая; повозка накренилась на бок и почти уже до половины была занесена снегом. Луна ярко светила с почти безоблачного неба, но, несмотря на это, далее нескольких шагов рассмотреть было ничего нельзя, так как в воздухе стояла густая серебряная сетка из движущихся мелких искорок.
Снег падал хлопьями.
Ветер гудел и вдруг с силой рванул переднюю кошму и помчал далеко в поле.
Слева от меня, в двух шагах, выделялся на белой пелене поля большой деревянный крест.
Таких крестов не встречается нигде чаще, чем в Сибири. Они попадаются и около почтовых трактов, и близ проселочных дорог, и совсем в стороне от дороги и служат немыми свидетелями совершившихся в этой «стране изгнания» уголовных драм, придорожных убийств и разбоев.
На местах, где находят жертвы преступлений, ставят эти символы искупления, а подчас найденные трупы и хоронят тут же, без отпевания, для которого надо было бы везти их за сотни верст до ближайшего села.
Снова послышался звон колокольчика. Я посмотрел по направлению к лошадям — это ямщик отпрягал пристяжную и толкнул дугу над коренником.
— Что ты делаешь? — спросил я его.
— Верхом, барин, дорогу поискать хочу, пешком-то было утоп, сугробы, — отвечал он.
Ветер продолжал яростно гудеть, вьюга крутила все сильнее и сильнее.
Повозка наполнялась снегом: мои ноги, обутые в высокие валенки, были закрыты им до колен.