Бабка засмеялась и затянула песню.
— Ох! Да что же это они наделали, что же творится на белом свете! — вдруг пригорюнилась она, мотая головой из стороны в сторону. — Князь-то с княгиней… оба… ушли к отцам без сожжения и погребения! Жалко мне их… Городище опустело! Уже травой поросло пепелище… А княгиня-то понимала в зельях, знала, что с ними делать… О! И я ведь носила ей зелье, в новолуние рвала на могилах… Случалось, она кормила меня, поила дня по два и по три, а то полотна отрежет иль суконца лоскуток… Князь псами травил меня со двора… Молодых-то он тискал, а старух не любил. Да меня ни одна собака не укусит, а укусит — сразу взбесится. Теперь в городище куда ни глянь — пусто… ничего не осталось, кроме углей. Одни сороки стрекочут… Ходила я, рылась там в кучах пепла… кое-где только косточки белеют… Жаль расписных покоев! Жаль!
После третьей кружки глаза у неё весело заблестели, она утёрла губы и хотела было встать, да не могла — девушка помогла ей подняться. Опершись на палку, старуха покачнулась, с трудом удержалась на ногах и, кивнув головой, потащилась дальше, распевая:
Любчик, травка золотая,
Всех ты за сердце хватаешь:
Князя ль, мужика ль простого —
Приворотишь ты любого…
Ой ты, любчик, чудо-зелье,
Кличь на свадьбу, на веселье, ой!..
Дав себе слово явиться на свадьбу, хоть и незваной, Яруха, никогда не умевшая долго сидеть на месте, поплелась дальше. В соседнем дворе корова перестала доиться, надо было её окурить, чтоб отвести от неё чары и сглаз. Дальше кто-то порчу напустил на рожь, завязал её узлами, и все хлеба стояли неубранными, а только Яруха могла их распутать так, чтобы не вытекло зерно. Знала она всякую тайную науку: заговаривала лихорадку, унимала бесноватых, когда духи бросали их наземь, и иной раз сама на себя дивилась, что так много ей ведомо.
После хмельного пива весь свет показался ей на редкость весёлым и ясным, хотя ноги её едва таскали.
Доман, как то подобало по обычаям, прислал сватов; назначили день свадьбы. Сняли с крыши колесо, показывавшее парням, что тут было что увезти.
Из родни, живущей поблизости, Миля выбрала себе шесть подружек, которых могла показать, не стыдясь: все были молоды, хороши собой, свежи и веселы, как она, но ни одна не была краше её.
Доман тоже нашёл себе шестерых дружек — все шесть сыновья кметов, один статней другого, и каждый мог похвалиться — кафтаном иль шапкой, поясом иль конём, а более всего — ловкостью, отвагой и силой.
Отца у него не было, заменял его Визун, которого сопровождали дружки. Прежде всего, по старинному обычаю, с песнями и венками обошли дом за домом, приглашая гостей от имени жениха и отца невесты.
В хате гончара уже спозаранку толклось видимо-невидимо женщин и девушек, разряженных в белые платья; сестра старого Мирша была посажёной матерью.
Однако, как это часто бывает перед свадьбой, в то время как все радовались, Миля, так жаждавшая выйти за кмета, места себе не находила от охватившей её тревоги, а Доман, хотя и признавал невесту прекрасной, гневался на себя за то, что сердце его влекло к другой. Жаль ему было и её и себя.
Но — что же? Миля была его наречённой, их уже огласили, и свадьба должна была состояться.
Старый Мирш, хотя и не противился судьбе, был мрачен, зная, что скоро хата его опустеет. Братья тоже угрюмо молчали.
Втихомолку за углом они говорили:
— Лучше бы ей выйти за своего, за гончара… Кто знает, что её там ждёт и сколько их там у него?
Накануне свадьбы все было готово. Изба была выбелена, выметена, окурена можжевельником и ладаном и усыпана сабельником, у дверей висели венки, на полках стояла новая посуда. Вокруг девушки, задумчивой и грустной, суетились весёлые подружки и старая посажёная мать. Нарядилась Миля в свой последний девичий день в тончайшее полотно, надела самые красивые кольца и перстни, какие подарил ей отец; тщательно заплетённые косы украшали её в последний раз.
В хате с самого утра ни на минуту не смолкали песни: в эти торжественные дни каждому часу предназначалась особая песня, которую именно в это время полагалось петь.
Незадолго до прихода жениха начали месить свадебный каравай, для которого весело и жарко топилась печь.
Девушки, обступив дежу, насыпали в неё семь мерок белой, как снег, муки, влили меду, затем подлили ключевой воды и, сыпля иль наливая, запевали песню, подобающую этому случаю.
Потом в лад песне белыми руками месили тесто молодки, смеясь и подшучивая над взгрустнувшей невестой, напускному горю которой никто не верил, хотя глаза у неё и вправду были заплаканы.
С песней пустились в пляс вокруг дежи, в которой поднималось тесто, с песней заделывали священный жертвенный каравай, украсив его заплетённой косой невесты, птичками, зелёными ветками, алыми ягодками и спелыми колосьями. То были знаки девичества, юности и веселья, кончавшегося в день жертвоприношения, после чего начиналась новая жизнь, исполненная труда, слез и забот, жизнь, которую могла скрасить только любовь.
Когда каравай был готов — заделан и разубран, — его торжественно, с новой песней понесли в печь, где заодно пеклись кукушки из теста — птицы, посвящённые богине жизни Живе.
Потом печь закрыли, приставив смотреть за ней старух; невесту торжественно усадили на покрытый рушниками улей, и подружки завели заунывную прощальную песню, повествующую обо всём, чем жила она в юности и о чём горевала, расставаясь: о домашнем очаге, о ключе, из которого носила воду, о садике, где сеяла руту, о добрых братьях, об отце и родимой матери и о золотых майских днях.
У Мили снова полились слезы из глаз, когда ей расплели косы. Жениха ещё не было, но его ждали с минуты на минуту. На его месте подле невесты сидел брат, доныне по праву крови бывший её заступником и опекуном.
Уже смеркалось, когда возле дома послышался конский топот, и подружки, хлопая в ладоши, закричали:
— Едет месяц молодой!
Месяцем в тот день был Доман, которого сопровождало шесть всадников с богато расшитой перевязью через плечо, в чеканных поясах под пышно отороченными епанчами и в меховых шапках с пером.
Жених, хоть был ещё бледен, всех затмевал своей красотой и великолепием одежды. Серый его конь с длинной гривой и лоснящейся чёлкой был покрыт алой попоной. Пояс на Домане был наборный, из золочёных колечек, у ворота блестела застёжка, на боку висел сверкающий меч, а на голове красовалась шапка с пером и цепочкой.
За версту от хаты они пустили коней вскачь, и, когда остановились у ворот, земля загудела.
Сначала их не пускали в дом, словно разбойникам и насильникам, что позарились на чужое добро, им не давали переступить порог, пока, после долгих переговоров и препирательств, они не откупились. Лишь получив подарки, подружки разрешили им войти. А Доман привёз много даров: когда он, развязав узорчатый платок, высыпал их к ногам невесты, у девушек глаза разгорелись. Там были заморские, привезённые издалека драгоценности: перстни, ожерелья, венцы, запястья, булавки, несколько пригоршней серебряных монеток и, быть может, ещё более драгоценные расписные пояса и разноцветные ленты, которые продавались только в Винеде, куда не все знали дорогу и могли добраться. Был тут и кубок, горевший, как золото, и повергший всех в изумление сосуд из драгоценного камня, прозрачный, как лёд, сквозь который просвечивало солнце.
Этими дарами жених откупил у брата место подле невесты. Тотчас же на искусно вышитом рушнике принесли каравай и зеленую свадебную ветвь, убранную лентами, блёстками, перьями и золотой битью.
Снова раздалась песня, одновременно весёлая и грустная, в которой звучали то тоска по дому и родным, то страх перед будущим в предчувствии тяжкого труда, то молитва, обращённая к богам, то ворожба.
В горницу вслед за женихом пробрались два гусляра и волынщик — свадебные музыканты, умевшие и вторить песням, и зачинать их, и плясовую сыграть.
Изба была уже битком набита. Старый Мирш потчевал и угощал за столом, братья ходили с кувшинами, обнося гостей пивом и мёдом, непрестанно подливая. Вскоре в горнице уже яблоку негде было упасть, девушки и парни ушли во двор, где на завалинке примостились музыканты, и там завели хоровод. Песни лились одна за другой.
Пели заздравную невесте, братьям её и жениху, и так пропели чуть не всю ночь напролёт. А ночь была тёплая, лунная и звёздная, и никому не хотелось спать. Только старики после меду подрёмывали, сидя на лавках или на траве под деревьями, а музыка так и не смолкала всю ночь. Едва переставал один, как начинал другой.
Доман сидел подле невесты, смотрел на неё и вздыхал, а у девушки сердце колотилось от страха. Ах! В те дни, когда ей хотелось птичкой упорхнуть из хаты, она не знала ни опасений, ни тоски. Откуда же теперь эти слезы и тревога?..
Доман, играя пояском, молча уставился на стену и как будто улыбался, но где блуждали его мысли, этого никто не знал.
Между тем подружки затянули:
Прощай, отчий дом мой, навеки,
Прощай, ты, мой садик зелёный,
Колодец, откуда я воду
Носила любимым овечкам…
Прощай ты, сестрица родная,
Прощай, мой единственный братец,
Вам, батюшка, кланяюсь в ноги
И слезы опять проливаю…
На горе немилый, нелюбимый увозит,
Венок мой уносит волною,
Кукушка сулит мне худое.
И катятся горькие слезы…
Прощай же, отец мой родимый,
Одной мне тужить на чужбине,
Никто меня там не пригреет,
Никто не заплачет, жалея…
Топот по лесу несётся,
Ручеёк журчит в долине…
Чу, стучит, чу, гремит,
Кто-то к хате мчится…
Светел лик, как месяц,
Словно звезды, очи,
То царевич едет
К любушке-девице.
В шитом золотом кафтане
Сам царевич, следом дружки
С золотыми кушаками,
Словно яблочки, румяны.
Гей, ворота отворите!
Едет с золотом дружина