Старое вино «Легенды Архары» — страница 27 из 62

Звонок с верёвочкой, то вбок, то с горочки, на остановочках народ – в навал.

Вагончик маленький, кондуктор в валенках билет на счастье всем отрывал…

Марья

1

Был конец мая. Весна стояла неоглядная, слегка зеленоватая в лесах, по самому низу – бурая, а на глинистых полевых дорогах – непролазная.

По одному из таких гиблых верхнетоемских просёлков пробирался вишневый «форд» с архангельскими номерами. Машина хватала грязь передними колёсами; подыхала, садясь брюхом на колдобины; скалилась клавишами синтезатора в заднем окне; дымя и стеная, докапывалась до твёрдого.

Водитель незнакомым себе, каким-то первобытным голосом вопил в страхе от неминуемой просадки машины, в ужасе вскидывал брови поверх золотой оправы очков, бил кулаком в руль, в педаль газа, в доску приборов. На его впалых небритых щеках, в коротком «ёжике» на темени сидело множество глиняных пулек, полученных из-под колёс при открывании дверей на ходу.

Ноги до колен были в грязи. Глина скрипела на зубах. Он отплёвывался и орал ещё и для облегчения боли, скопившейся в нём за эту зиму в городе.

Позади осталось тяжкое время развода, когда жена выбила наконец из него проклятья, вывалилась вся ненависть к ней, вскрылся нарыв, стало легко, счастливо, но потом был суд, когда «Галька» лгала на него прилюдно, а три бабы-судьи, железобетонные законницы, солидарно шипели и с любопытством рассматривали рок-звезду вблизи. Уламывали, чтобы он, Боев Дмитрий Михайлович, забрал заявление, подло отложили решение на полгода, сделали его скитальцем по квартирам друзей. Вдобавок, вернувшись на этой неделе с гастролей по югу области, по наивной провинции, с ничтожными сборами, он рассорился с группой, выгнал двоих. Клавишник запил ещё в поезде, приходилось отрабатывать концерты без него, не до каскадов было, не до выходов в зал к фанатам. Боев терял привычный образ воинственного лидера «ДМБ», публика чувствовала это, прощала в первый и в последний раз. Преследовали поломки аппаратуры. В Котласе отказал усилитель, вырубился микрофон на микшере. Надоели старые затасканные шлягеры. Тошнило, когда требовали из зала: «Губу!», написанную им ещё лет пять назад в ответ на известную «Самоволочку». Таким тупым поклонникам он ставил со сцены условие: «Если сейчас пою „Губу”, то сразу сваливаю». Обидно было, что толпа знать не хотела его новых песен, не пробивали они её. Он чувствовал – требовалось начать заново. Потому, бросив всё в городе, решил пожить в своём углу – в дедовском доме, пустующем после смерти стариков.

С ним ехало всё его имущество: замшевый полушубок валялся на днище машины вместе с новыми сплющенными кирзовыми сапогами сорок пятого размера, в багажнике – чемодан с одеждой и несколько тысяч наличными в кармане армейского жилета-выкладки на голом сильном теле. Сзади, на сиденьи, поскрипывали друг о дружку тугие целлофановые упаковки с пивом. Перекатывались по сиденью розовые окомёлыши с ветчиной. Коричневые колбасные дубинки. И пять буханок бородинского хлеба.

– Давай, давай, поехала-а-а!.. – изо всех сил уперевшись ногами и руками в железо машины, кричал Боев.

На песчаном взгорке, схватившись за сухое, «форд» мигом взлетел в сосновый лес и помчался высокой плотной дорогой.

За ручьём росла сосна с загнутой почти под прямым углом вершиной. «Поклонная», как называли её в деревне. Не сбавляя хода, Боев кивнул ей ответно и уже вполне узнаваемым густым голосом, с нутряной прокуренной натреснутостью, произнёс:

– Здравствуй, милая!

В конце лесного тоннеля белел угол шиферной крыши. Он поехал медленно, высунувшись из окошка. Здесь, на открытом пространстве деревни, его странно озадачили неизъяснимые полутона весны. В знакомом, родном месте открывался невиданный мир: сиреневый осинник, ржа молодого черёмухового листа, молочная зелень берёзы, чернь ели, завалы прошлогодней рыжей травы, умерщвлённой сперва зачумлённым, сбежавшим от земли мужиком, потом раздавленной тяжестью множества зим.

Но особенно поразило Боева отсутствие неба над деревней: вместо облаков и голубизны, зыбилась какая-то белесоватая пустота. Глядя туда, вверх, он останавил машину у дома, выключил зажигание и еще немного посидел в кабине, остывая после долгой дороги.

Наконец выскочил из этого батискафа прошлой жизни, наполненной автомобильными пробками, смогом городских улиц, концертным угаром и безлюбьем, в безвоздушное, беззвучное пространство деревни. Выскочил из кабины бодрячком, солдатом удачи, как выходил в ночном клубе «Капитан» перед зрителями. Взбежал на крыльцо, засыпанное листьями от прошедших здесь без него бурь и ураганов. Храбрился, беспечно насвистывал до тех пор, пока не заметил, что замок висит в пробое отдельно от проушины.

Дом был взломан.

Брезгуя прикоснуться руками, Боев толкнул дверь коленом.

Комнаты слоисто освещались сквозь щели между досок в наскоро заколоченных окнах. Пахло влажной золой из печей и льдом из-под пола.

Воровали, видимо, неспешно и уважительно – все ящики комода были вдвинуты обратно, подушки без умыкнутых наволочек – сложены горкой. В шкафу на разживу оставлены тарелки и ложки.

Спугнутая мышь загремела чем-то в шомуше[42]. Боев вздрогнул, отшатнулся и попал под зеркало, откуда на него глянул неизвестный человек, должно быть, тот самый вор, – так в первый миг показалось ему.

Низменным, постыдным страхом вышибло из души всякую робость. «И зеркало в брошенном доме хранит испуганный взгляд мародёра», – зазвучали вдруг под черепом две строчки, не иначе, как для песен нового цикла.

«И зеркало, и зеркало…» – прокручивал Боев на разные мотивы. Пальцы шевелились, будто погружались в клавиатуру, хотя он сейчас автомобильной монтировкой срывал доски с окон, и гвозди скрежетали голосами доисторических птиц. Он мельком оглядывал рыжие, гнилые окрестности, леса, обрызганные первой зеленью, реку цвета какао, и вдруг, будто додумавшись до чего-то главного, бросил ломик, завёл мотор у «форда» и задом загнал его в наземные ворота, на навоз, оставшийся после живших здесь коров, коз и овец, – с глаз долой. Нелепая блестящая «черепаха» перестала оскорблять окрестности, и душа Боева, наконец преодолев тоже какой-то свой барьер, проломилась в деревню.

А когда он сорвал дощатые повязки со стен и опять вошёл внутрь дома, то и комнаты тоже встречно озарились светом всех окон.

Печку в виде сапога, с чугунной плитой по низу, он набил поленьями так, что кружки конфорок подпёрло снизу. Сухие дрова под реактивной тягой загорелись без треска, мощно. Чугунный пласт раскалился докрасна, быстро высушил воздух в комнате.

К среднему, самому большому, окну на алюминиевой проволоке Боев подвесил синтезатор, как бы в продолжение подоконника со стоящим на нём пучком сухих прошлогодних цветов в гранёном стакане.

Отступив на шаг, оглядел «верстак» – так он называл этот звуковой агрегат. И почувствовал, что где-то в брюшине у него разживляются звуки, поднимаются, распирают пищевод и грудь. Вдруг конвульсией передёрнулись плечи, лицо Боева перекосилось. Сломило линию светлых бровей. Губы сжались. А серые глаза стали блуждать по потолку… Уже гармонией, кажется, ре-минорной, распространялась музыка где-то в горле.

Дрожащей рукой он втыкал вилку в электрическую розетку. «И зеркало в брошенном доме хранит…» – сыпалось нотами и устраивалось в душе ясной пронзительной мелодией. Палец нащупал кнопку «пуск». Тычок!.. И вместо лёгкого электронного фона, обычно исходящего из динамиков синтезатора, Боев услыхал лишь усилившееся с порывом ветра гудение огня в печи.

Так же он страдал, когда «ширялся» и его ломало, а под рукой не находилось ни «колёс», ни «марафета».

Он яростно раскачивал вилку в розетке, щёлкал тумблерами синтезатора, барабанил ладонями по клавиатуре – лампочка не загоралась.

Оказалось, провода на столбе оборваны…

Вместо музыки, тоска навалилась на Боева. Взбираясь на чердак, он думал, что если не найдёт там гитары, то вернётся в Архару.

Множество солнечных лучиков из дырок в крыше дома наполнились пылью из-под ног, сделались тугими золотыми струнами. Оказавшийся как бы внутри гигантской арфы, Боев рыскал по углам чердака, натыкался то на обглоданное мышами кавалерийское седло, то на связки старых газет.

Наконец нога гулко ударила в гитарный бок. Он нащупал гриф и взвопил: «Вау!» Струны были целы, хотя и протёрты до жил. Тут же, во тьме чердака, среди проволок-лучей он сел на брёвна переруба и настроил гитару.

Последний раз на ней играл дед, выщипывал простенькие романсы, плясовые – лет двадцать назад, уже больной – в своей боковушке у окна с видом на дорогу, по которой тогда ещё ездили почтовые дроги, а теперь вот внук подкатил на иномарке…

Сегодня старая семиструнка, перестроенная на шесть, гудела полными мажорными аккордами, нещадно отбиваемыми всей пятернёй великовозрастного внука, звучала глухо от набравшихся под деку песка и паутины.

За минуты непредвиденного метания по чердаку мелодия «Мародёра», такая ясная и единственно неповторимая, к сожалению, истаяла в душе, а слова, породившие её, вдруг показались пустоцветными.

Он добавил поленьев в печь. Вспорол армейским тесаком целлофановый пузырь пивной упаковки. Взял пару банок и вышел с гитарой на крыльцо.

Сел на ступеньки. Поставил ноги в высоких спецназовских берцах на круглый плоский камень, бывший когда-то жерновом на мельнице.

В отверстии жернова ядовитой желтизной сверкала капля мать-и-мачехи, как центр весенней округи.

Всматриваясь в землю кругом, Боев разглядел, как под жухлой травой, будто войско перед атакой, таилась молодая зелень.

«Грянет первый гром-артподготовка, – думал он, – и хлынет пехота по полям».

На тропинке у калитки прошлогодние листья подсохли, ветром переметались по лужайке. Солнце грело. Вместе с лёгким алкоголем и весна проникала в Боева.

По многолетней привычке к ежедневному труду, взамен сорвавшегося «Мародёра» он взялся взращивать одну идею предразводных времён. Четыре строки давно были готовы: