Сорок лет – такой уж возраст у мужчины,
жизнь товарняком порожним мчит по рельсам.
А на станции «Семейная кончина»
бьёт тяжёлыми крылами демон секса…
И здесь, на крыльце, у него сочинился припев:
Одинокий, вороной.
В сильных крыльях – с сединой.
В горле – клёкот с хрипотцой…
Демон, демон, я не твой…
В обнимку с гитарой, напевая и наигрывая, он не заметил, как повечерело. Майский бледный водянистый закат сгустился до кисельно-ягодной плоти. В тени крыльца стало холодно даже в толстом и длинном, чуть не до колен, водолазном свитере.
С устатку выпитое пиво разморило Боева. Жар печной свалил с ног. Он лёг на матрац, закрылся полушубком. Напоследок отметил, как густо запотели стёкла от выпаренной из дома зимней влаги, удостоверился, что задвижка в трубе открыта, угаром не пахло, и с радостью заснул на узкой железной кровати с литыми чугунными спинками и ножками в виде волчьих лап.
Из расслабленного тела душа Боева в ту же минуту схлынула по руслу обратно в город, слилась в клоаку прежнего – в табачный дым и винный чад попсовой тусовки в подвале «Двины».
Во сне Боев застонал от тоски и отчаяния, очутившись среди халявщиков на том самом фуршете, когда Торчинский обозвал его фанерщиком и выстрелил в потолок из пистолета в ответ на грубости Боева. Дыма от выстрела нанесло необычайно много. Словно концертного азота напустили на толпу.
Какие-то хари вдруг стали высовываться из этих облаков. Ктото голый в чёрном плаще пробежал. Пользуясь паникой, вдруг обвила Боева рукой за шею солистка из группы «Апрель», у которой он иногда ночевал. Вдруг кто-то шепнул ему на ухо: «Димыч, беги. Хватит нам одного Талькова».
Кто-то потащил его от опасности, а он упирался и кричал Торчинскому, что хрен ему обработать напев нищего «Мы, конечно, люди приезжие» и ни за что не написать хоть что-нибудь близкое к его циклу «Дно Архары».
(На этой кошмарной программе Боев чуть не надорвался. Едва ли не каждый день где-нибудь пел, и часто, в самом деле, под фонограмму, «зашибал» деньги на вишневый «форд».)
Боеву снилось, как он, стоя в дыму фуршетного застолья, задыхался и кашлял, доказывая двум телохранителям Торчинского, что давно бросил наркотики и ничего не пьёт крепче пива. А они, заломив ему руки, вливали коньяк в глотку. Он понимал, что вот-вот сдохнет; рыдал, уже не чуя ног, обвисал в захватах громил. Они разом выдернули свои клешни из-под его подмышек, он рухнул на пол, больно ударился головой и почувствовал, что его схватили за ноги, поволокли быстро, ходом…
Он открыл глаза. Дым контактными линзами обволок зрачки. Невозможно было сморгнуть эти серые нашлёпки. Чувствовал, что его перетащили через порог – деревянный, скруглённый подошвами и каблуками, какой-то родной даже по ощущениям спины и затылка. Далее голова заскакала по ступенькам сеней, и наконец перед глазами прояснилось.
Ещё проволочным шаром в каком-то шоу показалась снизу голая черёмуха, но жестяной флюгер на крыше, вырезанный Димочкой Боевым в детстве, был натуральным. Вполне правдоподобным казалось и утро серенького утробного дня с туманом и дождичком. И склонившаяся над Боевым молодая деревенская баба тоже была настоящая. Она сидела на корточках и лицо её плавало где-то далеко-далеко, размытое расстоянием и отравой обморока, а голос доносился отрывочно, будто через ревербератор:
– …Пошла на болото за прошлогодней клюквой-ой-ой. Из форточки – дым-ым-ым. Вчера никого не было, а сегодня – дым. Вхожу – не продохнуть. Никто не отзывается. Пошарила – наткнулась. Господи!..
– За чем, за чем ты пошла? За прошлогодним снегом? – едва ворочая языком, спросил Боев.
– За клюквой мёрзлой, пока болото не оттаяло.
Она возилась с ним грубовато, профессионально. Стянула свитер. Подсунула руку под шею. Перевернула на бок, кряхтя и напутствуя:
– Сейчас тебя рвать будет.
– Ты, что ли, врач? – спросил Боев.
– Се-естра-а-а…
И Боев опять уплыл на московскую тусовку – потерял сознание.
Когда он очнулся, лицо бабы оказалось на одном уровне с ним. Он обнаружил, что сидит, прислонившись к стене дома. А она, опять же, подпружинивала на корточках перед ним и без стеснения глядела в глаза, будто у слепого высматривала соринку на зрачке. Её глаза влажно светились, а большие сильные губы, сухие и потрескавшиеся, шептали:
– Давай, очухивайся, матросик. Давай, миленький.
– Чего ты заладила – «матросик, матросик»?
– А тельняшка у тебя.
Глянув вниз, на свой живот, на полосатую флотскую майку из комплекта сценической спецодежды, Боев сказал:
– Так я чего, угорел, что ли? Труба же была открыта.
– Перекалил печку – вот почему. Снизу плахи взялись. Тонкий под у печки, всего в два кирпича. Шутейный под.
– Ты, значит, уже следствие успела провести?..
Баба была молодая. Она лишь казалась бабой по спелёнутой платком голове, по ветхому детдомовскому пальто, застёгнутому на мужскую сторону, и резиновым сапогам с заплатой на сгибе, пришитой суровыми нитками. А лицо у неё было чистое, белое, прозрачное, и если бы не горестные чёрточки на концах губ, в самых улыбчивых местах, то она бы за девку сошла.
Боев поднялся на ноги. Покачиваясь и морщась от боли в темени, босой двинулся по мокрой траве, и дальше по сухим доскам сеней, печатал на половицах свои костистые ступни. Следы уменьшались с каждым шагом, подсыхали. Казалось, он становился легче и легче и взлетел наконец.
Вдохнув в комнате остатки угара, он опять отяжелел и покачнулся. Баба сзади поддержала его за руку. На мгновение оба увидели себя в зеркале. Боев изумился своей молочной бледности:
– Слушай, я как покойник.
А она засмеялась и сказала:
– В одно зеркало смотреть – это значит влюбиться. А если перед зеркалом целоваться, то навек приворожить.
– Давай попробуем, что ли?
– Ой, да какой из тебя сейчас целовальщик!
– Главное, ты не против, сестричка. А матросик чего? Матросик очухается маленько, в форму войдёт и тогда попробует. Ты ему жизнь спасла. Должник он по гроб, – говорил Боев, поглядывая на своё отражение и ухмыляясь ему, как какому-то презренному человеку.
Пережидая накат боли, он ещё постоял посреди комнаты с закрытыми глазами, а когда пришёл в себя, то женщины в доме не было.
Он высунулся в распахнутое окно и увидел её на перегибе дороги.
– Как звать-то тебя, сестричка? – крикнул он.
Ему послышалось «Марья».
«Хорошее опорное слово для припева», – подумал он.
Матовый подмороженный дождь беззвучно сыпался на землю. С улицы веяло как ото льда, а в комнате воняло пожарищем.
Печную подошву Боев разворотил ломом. Колуном в обогревательном стояке пробил дымоход на пять кирпичей выше. Уже размешанную готовую глину добывал на дороге в колее, когда Марья-спасительница стала вырастать из-за холма, возвращаясь с болота. Она порадовалась его выздоровлению, а он зазвал её отметить своё второе рождение. Она сказала: «Хорошо» – и, прежде чем уйти в своё село, помогла ему заволочь на крыльцо цинковую ванну с раствором.
К вечеру Боев грубо, косо, будто из валунов – сложил новый приступок, забил топку поленьями, сел перед дверкой и стал опять нагревать дом.
Темнело. Ветер заходил то справа, то слева, завивалось вокруг деревни что-то невесёлое. Тоской сжимало – русской, безграничной, выдавливало в цивилизацию. Думалось о смерти. Представлялось, как загорелись бы доски у печи, огонь побежал бы по жгутикам пакли в пазах, будто по бикфордовым шнурам, вспыхнули бы стены вокруг спящего Боева, и он сгорел бы в этом костре. Потом рванул бы бензобак «форда», и в столбе дыма прах рок-певца взметнулся бы к небу и развеялся по окрестностям…
«Видать, помру как-нибудь иначе, – думал он. – Как? В автокатастрофе? От водяры? Или кто-нибудь „пришьёт” за долги? Всяко может случиться. До старости ещё далеко».
Близилось девять. Он собрал стол на двоих. Вскоре Марья показалась за окном. Из тёмного нутра дома он незаметно для неё подсмотрел, как она на крыльце переменяла сапоги на туфли, с особой женской гибкостью наклонилась, почти сложилась. Потом, встав, перегнулась назад с зажатой в губах заколкой, растряхнула волосы по плечам, собрала в ладонь и сколола. Была спокойна, будто входила в дом больной старухи для очередного укола, а не на первое свидание к молодому одинокому мужику.
Одета теперь она была в красную вязаную кофту, туго подпоясанную, с карманчиком, из которого торчал белый платочек, и в шерстяную юбку в облипон, как говорят о таких. Сапоги поставила на крыльце и куда-то исчезла на минуту.
Потом раздался стук в дверь, и она переступила порог, серьёзно сказав «здравствуйте», будто и не было между ними ни «матросика», ни «сестрички». Вошла и задержалась у порога, выставив себя на обозрение для оценки, готовая исчезнуть по первому знаку.
Сшибая робость с бабы, Боев сказал грубовато:
– Марья, заходи!
И сам пошёл от окна к столу несколько вертляво, так что просторный водолазный свитер на плечах размашисто заколыхался вокруг его чресел. Она, как бы передразнивая, тоже слегка расхлябанным, преувеличенным шагом тронулась за ним, будто станцевала с ним в паре во время этого прохода до стола.
– Садись, Марья. Давай за знакомство по баночке.
Боев развалился на стуле, от волнения ломая из себя какого-то всесильного странника, повидавшего жизнь и женщин. Отпил из банки пару глотков и заметил, что гостья неуверенно ковыряет тонким, будто бумажным, ногтем алюминиевый язычок на крышке. Ему стало стыдно за свои позы, он открыл банку и придвинул к женщине.
– В стакан можно налить? – спросила гостья. – Или краем из неё пьют?
– Да ты откуда такая простая? Ни разу не пробовала, что ли?
– Беженка я.
– Ну! Не местная, выходит.
– Школу здесь закончила, а потом везде пришлось…