Я оглянулся. И на этот раз успел увидеть в иллюминаторе исчезающего человека в костюме с орденскими планками. Ярость захлестнула меня, не до спущенных брюк было. Почти нагишом высунулся из каюты и крикнул ему вслед:
– Ура КПСС! We’ll find you nave!..
Оказалось, в пустоту изощрялся. Никого не было на палубе. Только рифлёная сталь серебрилась в лунном свете, обрываясь у клюза[44], переходя дальше в лунную дорожку на реке.
– Он подглядывал? – спросил я Нельку.
– Прошёл, даже головы не повернул.
– Чего тогда испугалась?
– Он уже второй рейс с нами.
– Давай жалюзи поднимем.
– Нет, Санечка, я чего-то не могу..
С досадой покинул я официантку.
Всю ночь на рундуке со спасательными жилетами мы с Владом, сублимируя, сочиняли новую песню.
Помнится, что-то вроде «лето жарким шумом отзвенело, лето насладить нас не успело…».
Не хватало пары эффектных строк, как в считалочке, чтобы сверлили мозг слушателей, – без этого в песне нельзя.
Сияющий огнями пароход плавил ночь, становилось светлее. Сначала стал видимым туман.
Потом утренним ветерком в этом смутном мареве стали буравиться белые прозрачные пещеры, под своды которых, казалось, и целил рулевой, поминутно дёргая за проволоку гудка.
Мы с Владом допивали последнюю бутылку вермута.
Ты крикнешь: лето!
Но нет ответа!
– Не то, Саня! – в сотый раз браковал Влад. Я предлагал:
Проявишь фотку —
И вспомнишь лодку!
Влад ехидничал:
А в лодке – тётку!
Я добавлял:
У тётки – попку!
Приложившись к горлышку по очереди, прикончив вермут, мы поняли, что песне нынче не бывать.
Бутылка смачно булькнула в убегающей реке. А впереди уже вырисовывались трубы лесопильных заводов.
Город приближался.
Конец гастролям.
Мы побрели в каюту укладываться и за поворотом палубы, образованным скулой корпуса парохода, увидели сидящего в деревянном шезлонге человека из ресторана в надвинутой на глаза большой чёрной шляпе.
– «Это была ночь после тяжёлого дня!» – пропел я, кривляясь.
И он опять усмехнулся, как бы оценив шутку и прощая нашу задиристость.
Причалили.
Лозовой с Бобом ушли нанимать грузовик в порту, а мы с Владом принялись выволакивать из трюма громоздкие ящики акустики.
Упарились. Присели отдохнуть на один из усилителей.
На пристань въезжала машина. Издалека в тумане я принял этот чёрный «воронок» за ожидаемый транспорт. Автобус затормозил передо мной, из двери выскочили два милиционера и ловко наклонили меня до земли, заломив руки назад. Не успел я опомниться, как уже влетел головой вперед в задние дверцы, в арестантский отсек.
Всю дорогу барабанил кулаками в стенку и выкрикивал проклятия.
Когда автобус остановился и двери распахнулись, я увидел какие-то кирпичные задворки. Не обращая внимания на мой ор, милиционеры протащили меня узкими сводчатыми коридорами. После того, как мне позволили распрямиться, я увидел перед собой человека в белом халате.
Меня толкнули на привинченный к полу стул, опять заломили руки за спинку. В этот момент перед глазами у меня сверкнула никелированная сталь. Я почувствовал, как профессионально намотали на кулак мои длинные вьющиеся волосы, холодный металл ткнулся в череп и, жужжа, двинулся по голове, будто в поисках слабого места, чтобы углубиться, войти внутрь меня. Небольшие мохнатые зверьки между тем стали прыгать на пол, мне под ноги. Я не сразу понял, что это мои волосы, что меня стригут, как барана.
Еще немного подергался, поорал, а потом элементарно заплакал, тихо, с подвывом, шепча:
– За каждый волосок ответите! За каждый волосок!
Когда горка волос передо мной выросла до размеров спящей собачки, я уже взял себя в руки.
– Ура КПСС!
Локти за спиной сдавили ещё крепче.
– Нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме!
Кость хрустнула в суставе. Теряя сознание от боли, я выкрикнул:
– Верной дорогой идёте, товарищи!
Ударили чем-то тяжёлым по голове…
О, наша юность!
По дневникам 1994 года(Клочки)
Перелётной птицей снимался я из города в деревню. Срывало течением, потоком каким-то духовным.
Как всякое наваждение, побывка в лесах скоро заканчивалась унынием, разочарованием, тоской зелёной от избытка трав и листьев. Я убегал в город, где уже через день скука деревенская освещалась поэзией, красотой, и я опять летел на этот свет.
Нынче, как всегда в деревне, я встал до восхода, в голубоватой серости сумерек, и пока на кособокой печке мезонина вскипал чайник, занырнул под туманную шубу реки, в кипяток ключевых струй.
Мокрый забрался с повети по лесенке и сел за стол перед растворённым окошком.
День начался с того, что солнце брызнуло на заречные сосны – взошло, просквозило березняк, отлило чугунные тени в чаще, остригло пар с реки.
Всё стихло. Птицы тоже умолкли, казалось, зажмурились от неожиданно яркого света и потом опять закричали.
«Что такое счастье? – думал я, востря глаз и ухо на происходящее за окном. – Это чашка кофе на рассвете. Огонь в печке. Покашливание матери внизу, в светёлке».
Пикирование трясогузки с «конька» на картофельную грядку для прокорма своих свистунков под охлупнем[45].
Толчок этой птахи под локоть: работай!..
Я принялся писать, зная, что от этого принуждения выйдет легковесно, придётся выбросить начало, но разминочные строки вытянут, напружинят текст далее страниц на семь (так щепки в золу превращаются, согревая мезонин), и родится очередной «клочок».
На столе передо мной стояла чернильница из доисторического пластика с надписью: «Книгу – в массы». Мамина, учительская.
На ногах были тапки, наскоро сшитые тонкой медной проволокой, из старых дедовских валенок.
Полосатая пижамная куртка накинута на плечи – от отца, нетленная какая-то, ей лет сорок, а всё не расползалась по швам.
Штаны – широченные растянутые трико из моей молодости.
Всегда было приятно облачаться в деревне в эти обноски, в эту родовую кожу.
И писал я на жухлом тетрадном листке с совершенно выцветшей разлиновкой, всю зиму пролежавшем на подоконнике.
Обгрызенным карандашом писал – «выдаивал» слова из немоты мира, испытывая коровье удовольствие от опорожнения, или вдруг морщился, оттягивал верхнюю губу за ус и часто, остервенело тёр вспотевшие ладони о штаны.
Короче говоря, в трудах добывал хлеб насущный для семейного пропитанья.
В тусклом зеркале на деревянной стене лицо моё щетинилось до крайности укороченной бородой, а возле уха белела проплешина, выхваченная в волосах от излишнего усердия начинающей парикмахершей-женой.
Поглядывая в зеркало, я зевал и наблюдал при этом, как веки косыми шторками расправлялись, позволяли высоко вскинуться чёрным бровям. Зевок выявлял в лице тонкую кость переносицы, плоскость скул породы венгерцев – так зовутся здесь метисы угорских племён в отличие от брацковатеньких – с тюркской примесью, и от тоймяков, чьи предки ушли когда-то в нынешнюю Финляндию.
Двойник в зеркале немного озадачивал, но не раздражал.
Незаметно отснял блистательный рассвет.
Странички рукописи сдуло со стола первым порывом тёплого ветерка.
и в этот миг, будто гигантский контрабас, разживился лёгкой дробью дом внутри. Всё строение слегка ознобило, изба стряхнула сон с венцов и перерубов. Чувственное это дрожание пронизало меня насквозь, и опять, как на рассвете, высоко и радостно вознёсся дух.
Это Сашенька проснулся.
Сразу послышались шаги, голоса, хлопки дверей внизу – весь дом покончил с ночёвкой.
Я отбросил карандаш, зачарованно по двум отполированным жердям-поручням соскользнул на поветь. С трёхступенчатой лесенки – в сени.
За толстой, обитой войлоком дверью в кухне сидело, сгорбившись, вялое со сна, зажав ручки между колен, это существо, называемое Сашенькой.
Все жаждали обладать мальчиком. Мать, Татьяна, застилавшая в горнице его маленькую кроватку, великодушно делилась своим сокровищем.
То, что дозволялось бабушке, схвачено было цепко. Когда я зашёл в кухню, то заметил, как гордо взглянула старая на мальчика, будто там, на скамье, стояла полная корзина грибов, набранная ею собственноручно, неожиданно для всех, и она хвалилась ею.
Я тоже поспешил взять своё, «подключиться» к ангельской душе.
В мятой, скрученной ночной рубашке мальчишка мечтательно смотрел на огонь под сводом старой русской печи.
– Доброе утро, Александр!
– Доброе утро, папочка.
От этого нежного полусонного лепета у меня перехватило дыхание и голос.
– Ну что, идём купаться?
– Идём, папочка, – не шевелясь и не отрывая взгляда от пламени, чирикнул мальчик.
Теперь я уже не насыщался этим существом, а насаждал ребёнку самого себя, кажется, желанно для него. По крайней мере неизбежно, привычно для малыша – как здесь, в баньке, вынырнул он в мои руки из утробы матери три года назад – родился, так каждое утро и «мял» я его, «вылепливал». Кидал теперь это тельце под черёмухой вместо гири – тоже работа для родителя, потому что всякая физкультура была мне до крайности чужда, а парня хотелось «выделать».
Я сжимал хрупкие, ледяные после купанья лодыжки мальчика и как колуном взмахивал им над головой, поднимая стоячего под самые ветви, и опять обрушивал между ног, так что ручонками он шутя хлопал меня по заднице, смеясь и воркуя в этих жутких для постороннего взгляда взлётах-паденьях.
– А клещ на черёмухе живёт? – спрашивал ребенок, летая по дуге книзу головой.
– Не бойся. Я тебя на ночь осмотрю. И этого зверя мы к ногтю. Давай-ка с подкруточкой.