Из кухни, увидев меня на улице, Татьяна обеими ладонями стала как бы нагонять на себя ветерок, зазывать. А когда я зашел, она кочергой опять уже ворочала поленья в топке. Лицо у неё было тоже алое, закатное. Я поцеловал её в лоб и уловил запах палёной шерсти.
– Какой-то бесище тут побывал без меня? Чую нечистый дух.
– Ой, да что ты! Просто чёлку прижгла.
Я погладил её по упругому животу.
– Себя не жалеешь – его побереги. Совсем он там скорчился. Испечёшь мальчишку.
– А как же твоя бабушка могла? И вообще, в беби-йоге говорится, что…
Мы, оба бывалые, пожившие и порожавшие, решили произвести ребёнка по-старинному, в баньке, и в то же время несколько модерно – в воду: из околоплодной сразу в речную.
Поужинав, я встал с портняжным метром посреди кухни и приказал Татьяне:
– Садись на пол.
Она долго устраивалась на расстеленном пальто. Наконец сокрытое обыкновенно в бёдрах женское чрево доверительно распахнулось передо мной. Трикотаж обтянул телеса во всех подробностях: живот (плод, яйцо) лежал как бы в чаше-утице.
Я нагнулся и намерил от колена до колена восемьдесят сантиметров. От упёртых в пол рук до пяток – метр двадцать сантиметров. От пола до подмышек – сорок сантиметров. Таковы оказались размеры дощатой ванны (Господи, только бы не гроба!), которую я намеревался изнутри выложить парниковой плёнкой.
Мы ждали срока, жили, радовались весне, безлюдью, друг другу.
Хотя до обвального тепла было ещё далеко, но каждое утро Татьяна выскакивала из избы на снег делать зарядку Через окно я смотрел, как она, корявая от беременности, «кидала» физкультурные поклоны: босые ноги на снегу расскальзывались вширь, соски налитых грудей касались наста.
Татьяна обтиралась снегом, обливалась из ведра, – всё мало.
Попросила вырубить полынью, потому что, видите ли, купание мамочки очень полезно для ребёночка. Он ещё в животике должен закаляться, ведь он уже большой, ему почти девять месяцев.
Я пошёл к промоине на перекате (лёд на реке уже всплыл, оторвался от берегов), бросил под ноги ставень и, опустившись на колени, начал рубить.
Топор увязал во льду. Куски его уныривали по течению под иссосанную острую кромку. Низко склонившись над водой, я понял тогда, что весна приходит не с неба, куда я так часто смотрел в последнее время, а снизу, из потаённых глубин, – я видел, чувствовал в ледяной утробе под собой эту бродившую молодую силу, подпиравшую покров и меня вместе с ним.
Вечернюю зарядку Татьяна делала уже у этой полыньи. Я удивлялся, как не мешало ей беремя. Приседает, ноги задирает выше головы, а ребёнок в животе перекатывается, будто язык за щекой.
С жадным любопытством глядел я на этот огромный орех, на пуп – «бычий глаз», прикрытый сверху веком кожи.
Молча восхищался Татьяной: «Вот, оказывается, какие бабы бывают!» Радовался, что она – моя и что такую отчаянную, наверно, не достанет проклятие брошенной жены.
А Татьяна в это время, разгорячённая, изнемогшая от зарядки, усаживалась на край проруби, спустив ноги в воду.
И вдруг соскользнула в воду вся, вмиг скрылась с головой.
Я только подумал: «Не может быть!» А вода уже горкой взбилась над провалившейся Татьяной. Густые длинные волосы распустились по поверхности проруби.
Затем эта волосяная коврига вспучилась, облитая «хрусталём» голова выскочила на воздух. Татьяна успела ухватиться за кромку полыньи и, вытянутая течением, прижатая животом к изнанке льда, фыркала, смеялась и кричала себе в укор:
– Ведь не хотела же голову мочить!
От страха я пальцем не шевельнул, тупо глядел, как лёд под её руками становился бурым от крови.
Я выволок её.
Она слизывала кровь, сплёвывала на снег и возбуждённо говорила, что ничего не поняла, слишком быстро всё произошло, надо снова в воду лезть, чтобы ощутить всю прелесть купания.
Стараясь не глядеть на неё, я сводил разговор на пустяки, на цену рубероида, на спирт трактористу. Всячески забалтывал пережитый ужас, вёл её в дом.
И в этот вечер мы тоже пили чай из старинного самовара, с ржаными лепёшками и вареньем, и вроде бы всё было как обычно, если не считать того, что у меня несколько раз кряду зажимало сердце и приходилось заводить его резкими вдохами.
Я представлял её тонущей, бьющейся подо льдом, представлял, как горло её распирается водой, потом грудь взрывается от боли, в глазах – вспышка, и конец. «Нырнул бы за ней? – пытал я себя. – Нет. Слабо. Метался бы по льду в то время, когда она гдето под ногами у меня уже плыла бездыханная. И тела бы не добыть до весны. Запил бы. Ушёл к бомжам. И сдох бы, вшивый, где-нибудь на вокзале».
Ночью на полатях я ругал её торопыгой, тайком утирал свои слёзы, покашливанием сбивал спазмы.
Заснули мы, как всегда, едино и вмиг разлетелись каждый в своё одиночество.
Мне приснилась в ту ночь слепая женщина на обочине тротуара. Она кутала голову в платок, манила рукой. Я перевёл её через дорогу и распрощался, а она вдруг схватила меня сзади за пиджак. Я оглянулся – о, дьявол! Это была Ларка!
Видимо, я застонал тогда, потому что проснулся от шёпота Татьяны:
– Тебе плохо?
– Опять она…
– Знаешь, милый, у меня, кажется, началось…
Татьяна слезла с полатей, встала перед Иверской – аршинной доской без оклада, и только произнесла: «Радуйся, дева», как прикусила язык, вся сжалась, вышла из дома в ночь, принялась быстро, загнанно ходить по тропинке от крыльца до реки и обратно с низко склонённой головой, с заложенными за спину руками, будто в глубоком размышлении, как заведённая.
А я кинулся раскочегаривать баню.
В кромешной мгле слепо и сильно дуло с юга, и на рассвете с реки донёсся оглушительный шорох – пошёл лед.
Татьяна стояла на берегу и дрожала от возбуждения:
– Ни разу не видела ледохода.
Лавина из-за поворота с разгону врезалась в песчаную кручу противоположного берега.
Белые плиты наползали на выступающую землю, «скусывали» дёрн с кромки.
Татьяну терзали рези и корчи. Она терпела до тех пор, пока под ногами у неё вдруг не сделалось мокро и не подтаял снег – это из неё пролились воды и соединились с речными.
– Больше не могу.
Она прибежала в баню. Голая и виноватая полезла в едва нагретую воду. Села в ванну, и ей сразу полегчало.
– Тебе, милый, столько хлопот.
Опёрлась локтями о грубые неструганые доски, закусила губу и потужилась.
Расселась поудобнее, сунула руку между колен и по-птичьи беззащитно пропищала:
– Ой, уже головка.
Я развёл ей колени и увидел внизу живота какой-то посторонний чёрный пузырь. Не засучив рукава, погрузил руку в воду, ладонью обхватил этот пузырь, оказавшийся на ощупь горячим, склизким камнем, пальцами сдвинул обруч материнской кожи.
Головка выскочила по горло личиком вбок и сразу заволоклась мутью.
Я нащупал плечико, потянул – ребёнок вытолкнулся из утробы быстро и сильно.
– Не давай ему всплывать, – шепнула Татьяна, силясь разглядеть то, что она носила и что теперь отделилось от неё. – Подержи его под водой.
Мальчик глядел со дна ванны, из розового становясь голубеньким, а Татьяна всё шептала: «Не бойся, он должен закаляться».
Но я уже не мог терпеть этой пытки. Поднял ребёнка. Раздался крик: «Ляа-а-а…»
Стала вылезать из воды и мать.
Метровый жгут пуповины позволил ей свободно перешагнуть через борт, сесть на краешек лавки.
Кулаками она сильно надавила на живот, и кровяная медуза плаценты плюхнулась в таз.
Я всё это время сидел на корточках с кричащим сыном на ладонях, ждал, когда помоется Татьяна и накинет пальто.
Завёрнутого в одеяло мальчика взяла мать, а таз с плацентой – я. Теперь пуповина как бы соединяла и нас с Татьяной.
Чтобы случайно не дёрнуть её, мы двигались шаг в шаг, теснясь в узких дверях баньки, и наконец выбрались на свет Божий.
Низкое солнце сияло на свежих изломах мчащихся торосов. На черёмухе изумлённо орала ворона.
Бешено жужжал деревянный самолётик на крыше. И пел свою песню новорожденный: «Ляа-а-а…».
Пока малыш спал, Татьяна обрезала пуповину.
Я закопал плаценту под черёмухой, по поверью, навек привязав сына к этому месту на земле.
А потом, хмельной от бессонной ночи, посреди двора крушил топором старый бабушкин сундук, готовя дощечки для колыбели. Лезвие сверкало на солнце, и треск пересохшей вековой древесины сливался со скрежетом льдин на реке…
Град ударил по железу вагона, будто охотничью дробь высыпали на чашечки весов. Я инстинктивно втянул голову внутрь. Несколько ледышек щёлкнули по туалетному зеркалу.
Я задвинул раму и в полутёмной кабинке стал перед зеркалом приглаживать колтуном взбившиеся волосы, плескать на голову воду из кнопочного краника. Ширил покрасневшие от ветра глаза, оценивал дряблость подглазий, глубину морщин у переносицы, частоту седого волоса в бороде и прикидывал, сколько ещё до старческой немощи осталось желанно скитаться мне по милой земле на автобусах и поездах.
Выходило, что, когда я стану пенсионером, Сашеньке стукнет пятнадцать. Уже будет из семьи, из гнезда глядеть, отрываться от сердца, – больно будет. «Милый, не спеши…»
Дверь туалета дёрнулась. Рукоятка нетерпеливо вращалась со стороны коридора.
Я откинул щеколду и вышел.
Гордая в своём стеснении молодая женщина стояла перед дверью, будто бы просто так в окошко глядела, наблюдала грозное явление природы, хотя на самом деле, наверно, терпела из последних сил и пылала ко мне ненавистью.
«Да, пожалуй, если и есть что-то неприятное в поездах, так это общие туалеты», – подумал я, влезая на свою верхнюю полку.
Опять славно было мне, подбив подушку под голову, глядеть на льдистый обвал за окном вагона, на речки, кипящие под градом, на побелевшие, засыпанные льдом тропинки. Дремать в люлечном покачивании и в одинаковости вагонной езды, как в одинаковости рельс, мерности стука чувствовать остановку времени, рывки его вспять и в стороны.