Старое вино «Легенды Архары» — страница 50 из 62

По Смоленской вышел к Белому дому, сел в скверике у Горбатого моста. С горечью обречённого вспомнил, как после сорокалетней провинциальной жизни меня выбросило в Москву, словно кита на сушу, эмигрантом со знанием языка. Я не владел тогда даже техникой жизни в этом городе, не различал людских потоков в метро. Меня толкали – учили окриками, дрессировали мою растерянную душу, как при клинической смерти бьют ударами тока, чтобы завести сердце.

В этих самых штормовке и джинсах, худой, почерневший от пьянки и скитаний по чужим квартирам, – таким я приехал сюда, к Татьяне, после бегства от Ларки.

Из тьмы – к свету. Из холода – в тепло. Из застенка – на свободу. В противоположную сторону никто по своей воле не ходит.

Проснулся утром в окраинной московской развалюхе под снос. С потолка свисал пласт штукатурки, готовый рухнуть. Отопление в заброшенном доме было уже отключено, обогревались газовой плитой. Унитаз выворочен из гнезда. Ванна ржавая.

Я ополоснул лицо, посмотрел на себя в зеркало и подумал, что упал на самое дно.

Татьяна уже улетела на свой фармацевтический заводик, «яишница» была в школе.

Я сел перед разбитым, замотанным скотчем телефоном и отважно позвонил в редакцию «ЛЕФа». Решил начать поиск работы, как мне казалось, с недосягаемых высот и потом спускаться вниз до первого согласия на встречу. А Варламов расспросил про мою бытность на северах, про общих знакомых, неожиданно сразу предложил что-нибудь написать на пробу, и через неделю я был уже зачислен в штат.

Пришёл на планёрку – первый раз в первый класс, робко иду по коридору к редакторскому кабинету, а оттуда вырывается Варламов, с одеколонным ветерком проносится мимо и – прямо в лоб:

– Чего это ты тут фланируешь? Государственный переворот в стране! Все на улицу!

Ему было хорошо. Он шёл на подвиг и был готов к нему.

А мне стало так тоскливо, даже противно. Мне хотя бы с сотрудниками познакомиться. Какой-нибудь авансик попросить – денег ни копейки. Узнать бы хоть, что за переворот: телевизор у Татьяны был сломан. А тут – вперед куда-то, в атаку!

В том октябре политические кобели опять сшиблись в очередной схватке за отцовство. Мне, щенку приблудному, сорокалетнему Сане, ощипанному, истерзанному разводом, было дико, тоскливо лицезреть низость столичной жизни. А требовалось ещё и подлаивать.

Под стенами Белого дома я оказался среди голи московской, работяг, мелкого служилого люда – по сути, в той же провинции, вологодской, тамбовской, архангельской. Эй, Москва моя любимая, где ты? Всё разрушено, загажено.

У баррикад стояло несколько кроватей с пружинными сетками. Вместо матрацев на них толстым слоем лежали номера «ЛЕФа».

Камни-булыжники и обломки асфальта складывались в пирамидки вдоль «линии обороны».

Воинство готово было к битве и нетерпеливо выкрикивало хором, как на матче: «Гуц-ков! Гуц-ков!» На балкон, чем-то напоминающий мавзолейный, выскакивали проворные порученцы главного путчиста для успокоения и обещаний.

Что-то потное и похотливое было в колыхании толпы, в её стоне-вопле. Толпа подвиливала, пульсировала и сокращалась, как общенародная матка. Жаждала семени, беременности и мощным вакуумом втягивала в себя так необходимые ей кличи жалкого, обречённого Гуцкова, хотела его, играла им, требовала от него. И управляла всеми балконными говорунами, пока очередным оратором к барьеру не выдвинулся Варламов в расстёгнутой армейской плащ-накидке, под которой виднелся чёрный сатин бронежилета.

Поэт мятежный проступил в знаменитом писателе – лорд Байрон, Лермонтов. Длинные волосы развевались на осеннем свистодуе, лицо римского патриция поражало родовитостью – в сравнении с крестьянскими физиономиями полковников из окружения Гуцкова, с лицами заматеревших «комсомольских работников», с мордами двухметровых телохранителей путчистов.

Варламов вскинул левую руку, призывая к вниманию, и под мышкой у него глянцевой черепашкой мелькнула кобура.

Помню, как предчувствие неминуемой гибели Варламова пронзило тогда меня. Где-то в грудине вибрацией рыдания отозвался горн командирского горла с изысканным аристократическим тембром, изощрённым строем фраз и неимоверно сгущёнными образами. Он знал рецепт изготовления политических хитов и не брезговал ораторской попсой. Он сразу загипнотизировал толпу, овладел её душой и стал своей фирменной татарской скороговоркой мять, взбивать и перетирать эту глину – умело и беспощадно, как немолодой, уставший, но всё ещё могучий ваятель.

Он говорил сильно, умудрялся запустить руку на самое дно, в холодок сокровенного у русского человека. Сравнил стояние у Белого дома с сражением под Смоленском. Власть назвал оккупантами. Родину – несчастной. И я увидел, как притихли крикливые панки. Старушенция перестала верещать и потуже затянула пионерский галстук. От лексически близкой речи высоко поднял голову хмурый интеллигент.

Пылкие фразы Варламова трагически сплотили людей.

Гуцков только указал цель – на Останкино, на телецентр. А силы и решимость сообщил толпе Варламов. Единое сердце толпы возликовало после его слов, и хотя каждый по отдельности потом устыдился этого вопля в себе, этой потери себя, но тогда, соединённый общей кровеносной системой, счёл для себя смертью отрыв от биологической массы единомышленников.

И я в своих старомодных расклешённых брюках из вечного лавсана, обтрёпанных сзади, в несокрушимой штормовке, в найденных среди мусора милицейских ботинках, из-за которых меня принимали за шпика проницательные бунтовщики, тощий и бородатый, тоже был вполне под стать тискавшим меня особям, тоже что-то кричал, свистел и вскоре, желанно подхваченный тысячами тел и душ, тоже обезумевший, побежал по Грузинской, Лесной и Шереметьевской.

Оказался возле телебашни, когда грузовик уже протаранил вестибюль, а над толпой, как цирковая булава, закувыркалась чушка, выпущенная из гранатомета. Она ударила в стекло и взорвалась внутри. Я видел, как из пролома вылетел стул. Обрывок ковровой дорожки, дымя и кружась, упал на головы безумных людей. И в этот самый миг ранних осенних сумерек с изумлением заметил, как меня вдруг вместе со всей толпой накрыло сетью светящихся пулевых трасс. Обворожительный, новый на слух большинства треск заглушил первые стоны.

Только потом люди бросились врассыпную.

Я споткнулся о чью-то упавшую на асфальт телекамеру, едва не наступил на женскую руку.

Побежал через улицу Королёва в дубовую рощу. Заскочил за первое же дерево спиной к стволу.

Вверху надо мной трещали сучья и кучно, будто иней от сотрясения, опадали жёлтые листья. Это пулемётная очередь прошивала крону спасительного дуба.

Ещё дурное героическое веселье теплилось в моей душе, и я будто в прятки играл, вжимаясь в дерево, но под сердцем уже завязался какой-то узел, что-то вроде неизлечимой опухоли свило гнездо в душе.

Я был жив, но смертельно, пожизненно унижен.

Я был опозорен навек потерей собственной особости, превращением в животное, в толпу.

Не помню, как добрался до дому. Испугал Татьяну своим видом. Заперся в ванной, сел на крышку унитаза и единым махом, уложив блокнот на колено, написал свой первый «лефовский» репортаж о такой позорной, непростительной потере человеческого…

38

В деревне был тот всплеск лета, когда земля, казалось, вспухла, вздулась зеленью – травой, листьями. А небо – облаками.

И в этой тучности терялся человек на земле. Только по плечи были видны в траве мы с Татьяной, а сынишка зайцем скакал в зарослях.

Всё семейство толкало мотоцикл по луговому пути.

Этот «рыжий», похожий здесь, среди цветов, на громадную божью коровку, был найден мной порядком общипанным – ни приборов, ни инструментов, ни насоса – в сарае дальних родственников. Денис прошлым летом бросил его, заглохшего, в соседней деревне. Хорошо, что затащили добрые люди под навес от снегов и дождей.

Мотор не заводился, а на спущенных колёсах до Синицыны двести килограммов железа переть – не по асфальту.

Но Татьяна не пожелала бросать «семейное добро», вызвалась толкать. Ее хозяйская прибористость заразила меня, и мы на одном дыхании километра два бурлачили по просёлку, усадив на бензобак сынишку.

Сбоку, упираясь в руль, я бычил шею и косил глазом на жену. Видел, как она руками и грудью вжималась в багажник, как круглился и двигался под лёгким ситцем её мускулистый зад спортсменки-байдарочницы. Наверно, небольшой крестьянской лошадке равнялась Татьяна по ширине и мощи своего «тазобедренного сустава» и самой легконравной колхозной кобылке – по самозабвенной старательности.

Самое трудное было впереди – загнать мёртвую машину на холм по крутому глинистому косогору. А оттуда до самой Синицыны под гору мотоцикл только придерживай.

Требовался отдых перед штурмом.

Тысячи сочных стеблей хрустнули подо мной, когда я навзничь, как в пух снега, упал в траву.

Я лежал, отдыхал и глядел в небо.

Солнце уже выжгло холодок, и облака в белесой голубизне стали розоватыми от зноя.

Кажется, наконец наступили они – эти томительно-однообразные, знойные, прекрасные дни июля, когда заканчивается бурная жизнь там, над землёй, остаётся только пустынная лазурь днём и огненные перья на закате.

– Сашенька, голубчик, ты будь сейчас мужчиной, – наставлял я мальчика, забравшегося ко мне на грудь верхом. – Сам, один потихоньку в эту горку поднимайся следом за нами с мамочкой, ладно?

– Нет, я вам помогать буду.

– Ты нам тем поможешь, что сам, один будешь взбираться за нами. Понял? – втолковывал я.

– Понял, папочка.

Я снял сынишку с себя, поставил на тропинку, тяжело поднялся и подолом старой выцветшей рубахи отёр пот с лица.

– Ну что, Татьяна Григорьевна, с песнями?

– С песнями, Александр Павлович!

«Золотая баба», – подумал я и стал отдирать от земли тяжёлый мотоцикл.

Мы опять впряглись в никелированную двуколку и с разгону взяли гору до половины.

– Ещё дёрнем, ещё! – хри