В недолгие дни трезвости размышлял, и меня поражало, до чего же изощрён бес пьянства, как всякая нечисть. Вспоминал, как одна «мудрая» торговка в винном ларьке говорила какому-то мужику: «Ну зачем до поросячьего-то визга?! Выпил – заиграло – и хватит».
«Вот она, молитва! Вот оно, спасенье! – восхищенно подумал я тогда. – Главное, не забывать этого правила: „Выпил – заиграло – и хватит”, – и не заведёшься».
И снова уходил в недельный запой. Схватывал воспаление лёгких. После больницы опять боролся с бутылочным наваждением, опять терпел поражение. Опять меня заносило сперва в Клуб писателей, а потом – в рюмочную к Вите с шоколадкой – глупейшим презентом для уборщицы.
Снова вокруг меня вставали бутылки с этикетками. Я разглядывал их, будто молился. И опять обиженная душа моя покидала своё отравленное вместилище, где-то на небе пережидала до утра моё преступление и вселялась обратно, когда я обнаруживал себя рыдающим на койке этого вытрезвителя.
Майор возвращал мне редакционное удостоверение и утешал: «Ничего, не расстраивайтесь. Здесь сам Варламов бывал».
Отпущенный на волю, опять я шёл по этому тротуару без копейки в карманах, а сбоку по широкой улице неслись «мерседесы», «порше», «мицубиси».
А я предпочитал тогда менее престижные марки: цирроз, инсульт, склероз.
До вечера во дворе своей многоэтажки я мыл коврики, чистил сиденья в салоне даровой «шестёрки».
Оставалось сверху кузов ополоснуть.
Я пошёл по воду к пруду, зачерпнул ведром воды и остановился, глядя на закат поверх толстых сигар камышей.
Солнце слепило, и сзади свет, отражённый от кафеля бетонной громадины, вдруг тоже упал на воду и бесстыдно осветил то, что уходило в тень, просилось в сон. Извратила красоту мира Божия эта студийная подсветка, – утки тревожно заголосили, снялись и улетели.
И Яичница в эту же минуту прокричала, прокрякала с балкона:
– Дядя Саша! Вас к телефону!
– Спроси – кто. Скажи – перезвоню, – ответил я в рупор ладоней.
– Какой-то Варламов. Говорит, чтобы срочно.
Выплеснув воду, я поднялся в квартиру и подошёл к телефону.
– Слушаю, Андрей Андреевич.
– Только что убили Истрина. На даче. Прямо в бассейне. Надо ехать.
Приглушённо, по-отцовски сострадательно звучал голос Варламова. Дух мой взвился ответно пылко. Я звонко отрапортовал:
– Знаю, откуда стреляли, Андрей Андреевич! Там липа такая столетняя. Из-под неё.
– Ну ты… Уже всё знаешь… Ты вот что – не горячись. Спокойно. Прояви звериную осторожность…
– Выезжаю, Андрей Андреевич.
– С Богом!
Прощай, акварельный вечерок! Чья-то другая душа будет томиться в этом меркнущем летнем свете, а моя ушла в пятки. Длительно, неслышно застонало внутри: «Убили, убили…» А могли бы заодно там, в бассейне, и меня.
В опустошённом сознании опять стало складываться что-то вроде проклятий газете и профессии.
Я повалился ничком на диван, лицом в подушку, пытаясь повернуть мысли в обратный путь: «Ничего не поделаешь. Сказано – в поте лица добывай хлеб свой. С лотка торговать не пойдёшь.
В вахтёры очередь даже среди отставных полковников. Ну вот и не хнычь. Постой, что за трудности у тебя? Только и нужно, что сесть в машину и прокатиться по тульским холмам. Потом здесь, у открытого окна, чудной московской ночью написать „клочок”. Гонорар получить и в свободные до очередной „летучки” дни смотаться к милую Синицыну, в свой мезонин, к Татьяне и Сашеньке. Матушкины ворчания послушать. На поплавок поглядеть. Так чем же ты не доволен? Да не будет тебя никто убивать! Кому ты нужен? Ну, может, припугнут для начала, ты поймёшь – и дальше просто не сунешься. С диктофоном против пистолета – глупо».
Я вскочил на ноги, сел за стол и раскрыл папку с золотым тиснением «Евротранс».
Перед поездкой с Истриным я лишь мельком просмотрел эти документы, как всегда, доверяясь в своей журналистике только глазу и уху, памяти художника. Теперь же, после убийства, никуда не деться – нужно по-милицейски внюхиваться в опись упаковок ящиков со снайперскими винтовками ЯМ-07, отметить в памяти дату изготовления: апрель. Свеженькие.
Рассмотреть на чернильной тонированной фотографии, сделанной в инфракрасных лучах, номер грузовика, а главное – лица людей.
Одно явно русское, мордоворотное, – у могучего человека, телеса которого распирали плащ и в плечах, и в поясе, так что каждая пуговица натягивала поперечную складку на груди и животе.
В две другие физиономии, чеченские, требовалось вглядеться пристально: кавказцы, как японцы, казались мне все на одно лицо.
Первый, в кузове, был мал и худ, щёки впалы и нос горбат, чем и отпечатался в памяти. В другом, рассматривавшем винтовку, я вдруг обнаружил сходство с собой – такая же коротко подбитая борода, нос без излишеств и взгляд отнюдь не орлиный.
И это лицо запомнилось.
Я засунул папку в сумку, уже собрав волю в кулак и молодея перед опасностью.
Пришло в голову – найти ту пульку, которую я по пьянке швырнул в горца с бассейна на крыше, и тогда я, зачуханный репортёришка, окажусь весьма полезным для следствия, в обмен выторгую добавочную информацию у оперативников, и очерк выйдет взрывной.
Как только я застегнул сумку и перекрестился на дорожку, затемнение душевное улетучилось, опять открылся за окном высокий мир: чистое небо, разливающийся закат морковным соком обрызгивает деревья в парке, звонницу и мои пальцы на белом подоконнике.
Внизу, на земле, было уже гораздо темнее, чем у меня, на пятнадцатом этаже. Ещё ниже, у пруда, бездымно мерцал огонёк костра. А всегда белый дым из труб камвольного комбината был фиолетовым…
…С Ярославского шоссе я свернул на Кольцевую и погнал на юг.
Не любил радио в пути, слушал мотор, временами начинал сам петь. «Дремлют плакучие ивы», – не дальше этой, первой, строки, и глядел по сторонам.
Дорога двумя своими скользящими друг по другу кольцами машин напоминала огромный подшипник, на котором, шелестя, вращалась Россия, с туманностью далёкой Архары, со звёздочкой неведомой никому моей Синицыны и с тысячами других русских поселений.
Столица и провинция, как два инородных тела, как ось и колесо, соединялись, сживлялись через такие «шарики», как я, через людей двух русских начал – городского и деревенского, двух стихий, которые любили одинаково и столицу, и провинцию, принадлежали им обеим: одним боком к городу, другим – к деревне, смягчали трение в месте соединения, не допускали возгорания, расплавления, пожара…
За Битцей я повернул и поехал по неосвещённому Симферопольскому шоссе. В кабине тлели огоньки приборов. Воздушные сгустки от встречных грузовиков подбивали лёгкую «шестёрку» под бока.
Сзади то и дело сигналили, моргали фарами, требовали уступить дорогу люди в иномарках.
Я вслушивался в мотор и разбирал свои ощущения.
К сожалению, вовсе не испытывал я сейчас того усыпляющего блаженства дороги, когда пассажиром праздно сидел, стоял, лежал в поездах и автобусах. Езда неожиданно превратилась в работу. И пробуждался во мне после многолетней спячки технарь. Опять, как в молодости, располагалась в душе кинематика – все поршни и шатуны, шестерни и тяги, диски и клапаны «жигуля» подключились к нервам.
Словно к нелюбимой брошенной жене, возвращался я во времена, когда в рабочем посёлке под Архарой служил механиком в цехе, где рубили лес на щепу для целлюлозы и где я чертил эскизы запчастей, без вкуса к командной должности руководил слесарями и пил с начальником цеха технический спирт.
Инженерные знания и навыки, казалось, навек забытые, стали опять мучить меня здесь, в машине, – все эти допуски и посадки, пределы напряжения на срез и слом, вспоминались диаграммы и таблицы сопромата, законы гидравлики.
Я ехал и страдал от того, что не знал машину. Техник во мне оказался сильнее водителя. Я не мог дикарём «кататься». Только после того, как обползаю её, ощупаю каждую деталь, дожму каждую гайку, может быть, отпустит меня страх, похожий на угрызения совести перед этой конструкцией из железа, скованность моя ослабеет, и тогда я за рулём тоже буду упиваться дорогой.
А пока ехал я не быстрее восьмидесяти километров в час, обернув руль тряпочкой под потевшими ладонями.
Ехал, чуя впереди отменный газетный материал, и ужасался азарту писательства в себе: убили человека, – интересно!
Я вспомнил, как геройствовал Истрин на краю бассейна, как пел «Варяга» и как обречённо толкался эмбрион кадыка под тонкой кожей его горла.
Я ехал не спеша, и заря всю ночь тлела в зеркале заднего вида молочной розовостью.
В полях после спящей Тулы – города ненужных мигающих жёлтых светофоров – заметно рассвело.
Миновав поворот на Ясную Поляну, я свернул на песчаную обочину, выключил зажигание.
Эту липу приметил я с двух точек – с крыши дома Истрина, плавая в бассейне и совмещая вмятину от предупредительной пули в стенке с кромкой борта, и потом отсюда, с шоссе, добираясь до Тулы таким же ранним утром после вечеринки с богатым, а ныне покойным, бывшим таможенником.
Белела роса на траве в кювете. Несколько шагов до старого дерева – и джинсы намокли до пояса.
Баллистические расчёты оказались верными: под липой была оборудована лёжка. Я словно в берлогу заглянул, ещё тёплую от зверя. Осторожно ступил на кусок парниковой плёнки, присел и поднял винтовочную гильзу, уже холодную и мокрую.
Затем прилёг на полиэтилен и, глядя вдоль по свежей вырубке в кустах, увидел угол коттеджа Истрина, трубу ограждения в бассейне и встретился взглядом с собой, плавающим недавно там, в конце траектории пули, вылетающей из гильзы, которая теперь была зажата у меня в руке и воняла горелым порохом.
Пришлось даже тряхнуть головой, чтобы избавиться от жути воображаемого выстрела, от ощущения проломленного черепа – и ещё чего? Последнего бесконечного изумления? Страдания от неготовности к уходу?
Комар зудел возле уха, обещал укусить. Можетбыть, этотже комар минувшим вечером кружил здесь и над жестоким стрелком, а от хлопка и запаха гари испуганно юркнул в траву, пересидел и вот льнул теперь ко мне? Вмятины от локтей убийцы ещё не расправились на плёнке, и различимы были следы от мысков его ботинок в траве за подстилкой.