ец; маленькой Ленке прядь срезать забыли, да у нее все равно не было ни медальона, ни вообще чего-либо такого, в чем она могла бы ее хранить, не было даже простой коробки с крышкой. Притом Ленке на какое-то время вновь стала трудным ребенком: сердчишко ее разбередил появившийся ненадолго отец, и Сениора ей не хватало, она никак не могла смириться с потерей. «Пусть теперь старик занимается ее воспитанием, ему все равно делать нечего», — сказала Мария Риккль. Мелинда напомнила было об ужасной лексике Богохульника, но купецкая дочь лишь отмахнулась: слышала его Ленке и раньше, ничего страшного. Скамеечку и табуретку перенесли в комнату к старику, но дело закончилось неудачей. Имре любил Ленке, однако терпением и лаской, столь ей необходимыми, не обладал; о том, чтобы проверять уроки и заниматься с нею, и речи быть не могло. Изредка он звал ее к себе и велел танцевать, а потом быстро прогонял. Мария Риккль некоторое время еще экспериментировала, надеясь, что Богохульник груб с ребенком только из-за тяжко нависшего над домом, над всеми его обитателями траура по Сениору; она приказала маленькой Ленке с этого времени самой приносить прадеду газеты, угождать ему, стараться, чтобы он подобрел к ней. Матушка послушно приносила старику политическую, общественную и экономическую газету «Дебрецен», пыталась, как ей было приказано, читать про Кальмана Тису,[92] но Имре орал: долой Кальмана Тису; тогда Ленке читала другое, о том, что у будапештского телефонного предприятия, о котором она понятия не имела, что это за штука, уже тысяча пятьдесят подписчиков, читала о румынском бунтовщике Доде Траяне из Караншебеша, о кончине верховного раввина Франции, об ограблении квартиры вдовы Меньхертне Ревицки по улице Баттяни и о клептоманке Эстер Тёмёри, о том, что наши гонведы возвращаются домой с тапиошюйских учений и что у Петера Бургера пропал желтый пес по имени Шайо, с медной пряжкой на шее. Богохульник не очень слушал ее; в последнее время он пристрастился было играть на флейте, как когда-то в молодости, но в один прекрасный день флейта ему надоела и он раздавил ее в своих могучих пальцах, с тех пор он снова только пел, и снова про сноху, которая, если б была шлюхой, не была бы такой бессердечной, — и крыл на чем свет стоит господа, иезуитов, всю святую церковь. Спустя некоторое время эксперименты прекратились; Ленке благодаря Сениору уже умела есть правильно, ей снова можно было накрывать за общим столом; ей сказали, чтобы слова и песни Богохульника она не принимала всерьез: когда человек очень стар, случается, он не понимает, что говорит.
Богохульник пережил Сениора на год; он часто звал к себе Ленке, но выдерживал ее лишь несколько минут; из комнаты его то и дело неслись рыдания: жизнь его, и без того невыносимая, с уходом сына потеряла всякий смысл, стала абсурдом, — где его Кальман, что вместе с Петефи двинулся из Мезёберени на поле боя, его сын-инженер, сын-офицер, сын-помещик, его единственная радость, его свет в окошке, его умный, красивый, образованный сын? Сениор был верующим и всерьез воспринимал свою принадлежность к католической церкви, он сам попросил viaticum[93] и получил его из рук аббата Маруха; Имре же умер, даже не приняв последнего напутствия, на смертном одре он возглашал здравицы Лайошу Кошуту и кричал: «Да здравствует революция, долой попов!» Не будь он свекром Марии Риккль, церковь отказалась бы его хоронить.
Разбором вещей Имре занималась опять же Мари, дочерей она и близко не подпустила к опустевшей комнате безбожника. Его красивые, дорогие французские часы она отдала Илоне, которая собиралась замуж, как только кончится обязательный траур; других заслуживающих внимания вещей не было обнаружено, если не считать охапки писем и огромной стопы книг, которые купецкая дочь, не читая даже названий, побросала в бельевую корзину и велела вынести в комнату, где валялся всякий хлам, сказав, чтобы, как только настанет зима, все это пустили на растопку. Маргит получила портрет рано умершей белокурой жены Богохульника, Магдольны Шпет; чтоб и Мелинде что-нибудь досталось, Мари воткнула в игольную подушечку младшей дочери принадлежавшую Богохульнику булавку для галстука, украшенную головой мавра с черным эмалевым лицом, в белом тюрбане с красными кораллами; нежно-пастельную миниатюру с изображением Сениора она взяла себе, прикрепив ее к стене поблизости от своей подушечки для преклонения колен. Никто не срезал себе прядь из лохматого седого чуба Богохульника; как и Сениор, он был похоронен в венгерском платье со шнурами. На этом втором большом семейном сборе матушку впервые допустили идти в одном ряду с двоюродными братьями и сестрой, детьми Дюлы Сиксаи; когда вскрыли еще и года не простоявший фамильный склеп, все собравшиеся зарыдали, слезы, конечно, относились к Сениору, а не к сквернослову и бунтарю Имре. Марию Риккль и на этих похоронах вел под руку сын, процессия же не составила и трети той, что в прошлом году шла за гробом Сениора. Здесь тоже была своя сенсация — хотя и не на кладбище и не во время обряда, а позже. Юниор погонял коней, спеша в Паллаг; в жизни Юниора наиболее тяжелыми были такие вот часы, когда две плоскости его бытия настолько близко подходили друг к другу, что ситуация вынуждала его лишний раз осознать, какой непреодолимой пропастью являются для него те несколько километров, что разделяют Паллаг и улицу Кишмештер. Ленке, которую он поцеловал при встрече, восприняла его ласку с грустной безнадежностью: чего ждать от этого отца, которого она видела в последний раз на похоронах Сениора; радоваться встрече или огорчаться в равной степени бесполезно, все равно он опять исчезнет до какого-нибудь нового события в семье, скажем до свадьбы Илоны. Отец уехал, жизнь на улице Кишмештер потекла дальше по привычному руслу — и никто не мог ушам своим поверить, когда через три четверти часа перед воротами остановился экипаж и кто-то начал нетерпеливо дергать звонок. Мария Риккль была возмущена: родственники, правда, все знают, что о глубоком трауре никто в доме не помышляет, но ведь существует послеобеденный отдых, так зачем же лезть как раз в это время и именно сегодня, когда наконец-то все закончилось и она села за свою чашку какао; а чужим вообще нечего делать в доме, где только что схоронили свекра главы семьи. Матушка даже с корточек не поднялась, она катала шарики в столовой, наблюдая, как они, подпрыгивая, летят по ступенькам вниз, будто радуясь падению. Мелинда выглянула в окно и сообщила, что к ним рвется Кальман.
Мелинда всегда была в моих глазах каким-то мифическим существом, Медеей, родственницей Иокасты; я знала ее сорок два года, и все сорок два года она, появляясь, каждый раз приносила дурные вести; отец мой клялся, что она бессмертна, как боги; когда она умерла, мы не хотели этому верить. Мелинда отодвинула занавеску — и вскрикнула от изумления: «Кальманка!» Дом загудел, зашевелился: никто не мог предположить, почему вернулся Юниор, но если он здесь, в городе, значит, в Паллаге произошло нечто из ряда вон выходящее. Матушка рассказывала: отец вбежал в дом как сумасшедший, бросился на пол, потом положил голову матери на колени. Мария Риккль смотрела на него с выражением удивленного льва. Из путаной, перемежающейся рыданиями речи сына выяснилось: пока он был на похоронах, куда, как и обещал мамочке, не привез Эмму, та взяла и сбежала, похитив сына, Шандорку, и даже письма прощального не оставила — ни строчки.
На Ленке Яблонцаи никто не обращал внимания; весть, принесенная Юниором, не только взволновала всех, но и пробудила надежду. Эмма Гачари уехала? И увезла с собой сына? Но ведь это дает право начать дело о разводе! Лишь бы Кальман проявил себя достаточно сильным и последовательным; может быть, теперь избавятся они от шарретской колдуньи, которая для всех была как бельмо на глазу. Кальманку напоили, накормили, Мария Риккль даже разрешила ему на несколько дней остаться дома, пусть устроится в комнате Сениора, а дальше видно будет. Редко, наверное, можно встретить более счастливую семью, чем была семья Яблонцаи в тот день; вечером блудный сын вовсю наслаждался сочувствием и ласками и поужинал за троих. Ленке Яблонцаи ела хоть и мало, но, как никогда, образцово, и никто из сидевших за столом не задумался о том, что в этот и без того беспокойный день девочка узнала: мать ее, которая, по ее убеждению, никогда по ней не тосковала, никогда не проявляла к ней даже интереса, вдруг сбежала с хутора и взяла с собой того, кого она, видимо, любит, своего сына, — ведь Шандорка, о котором здесь столько говорят, очевидно, ее младший брат, мальчик, которого мать с отцом оставили себе, которого они любят, не то что ее. Вечер выдался почти таким же идиллическим, как в тот день, когда сватали Илону; просто чудо, что никто не предложил откупорить одну из покрытых паутиной бутылок, оставшихся от сохраненного Богохульником запаса из кёшейсегских погребов.
Траур, однако, снимать было пока нельзя.
Смерть Сениора и так наложила целый год глубокого траура на вдову, полгода глубокого, три месяца обычного и три месяца облегченного траура на парок, а на Ленке и детей Сиксаи — полгода обычного. Для Марии Риккль траурные туалеты дополнительных расходов не требовали: купецкая дочь не раз бывала в подобных ситуациях, в ее гардеробе было и черное креповое платье на лето, и барежевое на зиму, и черный воротничок, перчатки, платки с черной каймой, траурный зонтик, вуаль, шляпа, траурный веер; даже украшения она могла при необходимости сменить на яшмовые. Свежие розовые лица Маргит и Илоны выглядели в черном не так уж и плохо; Мелинда же могла надеть что угодно — она все равно не становилась ни лучше, ни хуже; трое малышей Сиксаи смотрелись в трауре скорее комично; поистине жалкое зрелище представляла собой Ленке, которой никогда, даже взрослой, не шел черный цвет. Сениора любили все, и соблюдение траура по нему было естественным: молчал в доме рояль, только Ленке играла свои упражнения и гаммы, семейную ложу в театре отдали в распоряжение родни (Мария Риккль востребовала с них деньги!), ни на концертах, ни на балах с