Старомодная манера ухаживать — страница 20 из 41

— Думаю, он мерзкий.

— Мерзкий?

— Отвратительный. Пустой. Нетерпимый. Злобный. И, что хуже всего, неостроумный. Подставь любое похожее прилагательное, прилагательные и так худшие из слов.

— И слово «худший» тоже прилагательное.

— Не спорю. Но если текст ужасный, он ужасный.

— Ладно. Опять прилагательное. Ну, ладно.

— Без капли понимания, ничтожный, неглубокий, без понимания позиции другого…

— ?!!

— Тебе нечего мне сказать?

— Именно, что нечего. Я написал то, о чем в тот момент думал.

Ярость заполняла помещение.

— Не вздумай мне сказать, что все, о чем думаешь, достойно упоминания или — странно сказать! — публикации.

— Разумеется, и не думаю. Но думаю, что честно, если мы будем писать только то, что на самом деле думаем, даже если мы и не правы.

Она передала мне новую порцию выпивки, не забывая и себя. Из этого я сделал вывод, что разговор переходит в более мирное русло. Понемногу мы расслабились. В конце концов, нам обоим было о чем поговорить (чуть было не сказал: мы нашли друг друга), а снаружи бесконечно медленно скользила душная, постаревшая августовская ночь, в которой чувствуешь, как ты стареешь, и в которой одиночество зияет, как разверстая пасть зверя.

— Допустим, я это принимаю, — продолжила она. Но мне непонятно, почему свою ограниченность, незнание и пустоту ты превращаешь в агрессию. Откуда у тебя право судить о вещах, в которых никто не может быть судьей, даже если его зовут Господь Бог? («Или П. П.» — подумал я про себя, но ничего не сказал).

— Итак? — повторила она.

Я сделал попытку защититься:

— Разве у нас у всех нет такого права? И разве мы все не уверены в своем естественном призвании, даже избранности, в том факте, что только это проклятое собственное «я» исключительно право. Мне нечего к этому добавить, кроме, может быть, того, что единственное мнение, известное мне, это мое собственное, но и ему-то я не особенно доверяю. А в остальном я совсем не уверен.

— Несешь чушь…

— Ха, мы сближаемся.

— Любой мужчина-писатель застрелил бы тебя или вылил ведро дерьма, если бы случайно оказался на моем месте.

— Я не делю писателей на мужчин и женщин.

— Делишь, и еще как. Позволь, я тебе прочитаю всего одну фразу, — она поднялась и направилась к столу.

— Не позволю.

— Почему? Боишься, что я ткну тебя носом в ложь?

— Ерунда. Впрочем, какой текст не ложь? И, в конце концов, я не знаю ничего скучнее собственных текстов. (Похоже, я попал в цель. Она остановилась, и мы одновременно рассмеялись.)

— Позволь объявить в этом матче ничью. Или, что лучше, объявить его ненужным.

— Позволяю, — сказала она и налила нам еще по одной.

Только тогда я рассмотрел ее немного лучше. Я вам клянусь, она не была Джейн Фонда, но была совершенно своя, хорошо за сорок, без следов возраста, стройная, ладно скроенная, с немного хрипловатым голосом, каким-то образом близкая. Да, близкая, думаю, я нашел хорошее прилагательное, если хорошие прилагательные вообще существуют. Фильм близился к концу, время после полуночи начало перематываться назад, а мы не умели разговаривать ни о чем другом, кроме писательского ремесла, текстов, издателей, литературных сплетен, тогда как внизу, на улице, протекала какая-то другая, тихая жизнь, которая никогда и не слышала о том, что существует нечто такое совершенно лишнее — вроде сочинительства. И был счастлив этот безымянный мир, в отличие от нас, тоже безымянных, но воображающих, что мы кто-то и что-то, и мы были нужны друг другу только для поддержания этой иллюзии.

Затем я почувствовал потребность в сочувствии и серьезных, сложных словах, со мной всегда так, когда я немного выпью:

— Говорю тебе, это свинцовые времена, особенно для писателей.

Она ничего не ответила. Я вздохнул, готовясь продолжить это совершенное эссе, но не вышло, ей было неинтересно, что об этом думает М. П., и она нервно собирала пустые бутылки. Я знал, что настало время уходить. Сценарий мог одновременно развиваться в нескольких направлениях, к примеру, мы могли сделать то же, что Джефф и Джейн, но просто это был не тот фильм, даже не бледная его копия. Мы были… к черту, кто меня вообще спрашивает, кем мы были. В конце концов, остается только сценарий, и в нем все может развиваться так, как я хочу, а не так, как это было на самом деле. Заблуждаешься, — ответил я сам себе, ни то, ни другое не известно. Все развивается так, как того хочет сама история. Ты здесь более или менее плохо выбранный посредник ее осуществления.

— Я знаю один маленький фокус, — произнесла она, — считаю до трех — ты исчезаешь.

Я узнал фразу из фильма и улыбнулся.

— Раз: допей свой стакан.

Я выпил последний глоток.

— Два: мы победили еще один день. Надеюсь, ты забудешь все это как можно скорее.

— Я не пророк. Во всяком случае, мне было приятно.

— Три: прощай.

— Прощай, — сказал я и встал, как будто хочу уйти. Затем я вспомнил финальную реплику фильма и повторил ее, хотя и знал, что второй раз — это фарс, как, впрочем, думает и К. М. Ни разу не видел, чтобы у кого-то получалось.

Теперь улыбнулась она. Она стояла неподвижно посреди комнаты, я смотрел на нее, пытаясь припомнить хоть что-то осмысленное, но в таких вещах не бывает ничего осмысленного, мы запрограммированы в такие моменты вообще не думать, я подошел к ней и прикоснулся к ней губами, она продолжала стоять, не мигая и глядя на меня, я опустил руку на ее плечо, обнял, она разрешила моим пальцам скользнуть ниже; свое колено я вклинил между ее коленями, и так мы смотрели друг на друга целую вечность, я дьявольски возбудился, но потом все же решил уйти, и по сей день об этом жалею, она была совершенна, хотя и на четыре тысячи дней старше меня, а я был в возрасте Христа или Данте, как сказал бы Б. М. М., и что толку, что был, ведь я и дальше оставался всего лишь обычным непредприимчивым литературным психом, на которого действуют времена года. Поэтому я их и не люблю. Мы попрощались, и, наконец, я вышел на пустынную, грязную улицу, на которую давило липкое, слишком долгое лето. Клянусь, что никогда больше не напишу ни слова о женской литературе.

Наступило следующее утро. Немного тягостно, но без недосказанности, кроме, может, одной. Кому принадлежит Штукеля: Цеце, Аземине или Софии? Но какого черта меня все это волнует? Так или иначе, хорошо только Штукеле.


Перевод

Ольги Сарайкиной

Косара, Владимир и все современные пары

Луна плыла над Новым Белградом. Темнота и тишина спустились на мир, как и пять тысяч лет назад, и еще раньше. С той лишь разницей, что сейчас откуда-то издалека доносился едва различимый непрекращающийся шум шоссе: люди никогда не прекращают движения, словно где-то в другом месте им будет лучше. А она, неподвижная, под одеялом, в поздний, очень поздний час, дышала в глухоте комнаты.

Начинался очередной ночной кошмар.

Она злилась на себя. И причин для этого было не счесть. Первую причину можно было бы назвать глупостью. Она прожила с Владимиром годы, была ему полностью предана, в уверенности, что делает это из любви, а когда ее, этой любви, не осталось ни малой толики, продолжала убеждать себя, что так и должно быть.

Почему — она не знала. И это действительно можно было назвать глупостью. Она лежала в постели и думала о том, как же давно она перестала всерьез интересовать его, что все сводилось к избитым словам и предсказуемым фразам. М-да, между ними не осталось больше ничего, кроме ежедневной рутины, а она продолжала, будто бы ничего и не изменилось. И из-за этого ее злость на себя стала еще сильнее. Она никак не могла вспомнить, как же долго обманывала себя, как долго притворялась, что все в полном порядке, сколько времени думала, что однажды это пройдет и все как-нибудь разрешится, изменится к лучшему…

Но этого не случилось. Возможно, Косара поступала так в уверенности, что это терпимо, могло быть и хуже, а трудностей — еще больше. Взять хотя бы одиночество. И такой ход мысли, по сути, нельзя считать неправомерным, будущее всегда, всегда без исключений, кажется хуже настоящего. Да нам и сейчас не то чтобы очень хорошо, мы едва держимся. Да-да, она бездействовала именно потому, что боялась быть брошенной и что наступит еще более тяжелое время наедине со множеством темных мыслей, которые владеют ею и сейчас. От природы она была склонна к темным мыслям и предавалась им легче всего, однако же о последнем решении, о самоубийстве, не думала, но она и на это пошла бы, если бы захотела.

В конце концов она безуспешно оправдывалась перед собой, что ей не остается ничего, кроме как терпеть и, несмотря на невыносимость тяжести, жить, убеждая себя, что еще не все потеряно и что близость вернется… но так не бывает, однажды ушедшая любовь никогда не возникает вновь, что доказано как минимум на трех миллиардах примеров. Все равно она не переставала уверять себя, что именно ее случай — исключение из правила. Да и она уже не в том возрасте, чтобы ждать перемен, как когда-то, в непостоянстве молодости. Перемены в молодости быстры и безрассудны, потому что о них не задумываешься.

И к тому же, когда все складывается, рождается иллюзия. Именно так, иллюзорно, им было вдвоем очень, очень хорошо. Форма и дальше прикрывала зиявшую между тем пустоту. Многие их друзья, а по сути, едва ли не все, давно развелись, и теперь Владимир и Косара все чаще были вынуждены проводить телефонные психотерапевтические сеансы, почти без интереса выслушивая, как их разочарованные друзья жалуются на своих еще более разочарованных подруг и наоборот. Нет ничего бессмысленнее и тяжелее, чем любовь разведенных людей, если это вообще любовь, а не затянувшееся изнурение. Бывшие пары уже не любят друг друга, но по-прежнему интересуются, чем занимается другой, кто что о ком сказал, что подумал о человеке, с которым расстался и с которым годами делил постель, рожал детей, хоронил родителей… они по-прежнему как-то рассчитывают на эту связь, словно где-то в подсознании она длится вечно, неизвестно как и неизвестно почему. У Косары никто не спрашивал, каково ей, потому что для каждого на первом месте своя история. А сказать ей было что. И так она продолжала обманывать себя и из-за этого на себя