Точь-в-точь такой же снег валил во вторую неделю поста, когда профессора и студенты Московского университета несли к Данилову монастырю — верст шесть-семь — гроб с телом писателя Николая Васильевича Гоголя. Несмотря на непогоду, тысячная толпа почитателей и любопытных провожала в последний путь автора «Мертвых душ». Многие грешным делом судачили, что умер он десятью днями раньше телесной смерти, растопив в чистый понедельник печь рукописями ненапечатанных повестей и романов. Любители же похорон с обидою отмечали, что около университетской церкви, в которой отпевали покойного, в юродах и странницах был недостаток, грозных пророчеств никто не произносил, чудес не совершал. В пример ставили похороны прошлого года Анастасии-кликуши. Протоиерей, три священника и пяток благозвучных дьяконов служили по ней сто с лишком панихид. Московские бабы отгрызали щепки от гроба, забрасывали покойницу золотыми и медными монетами, многие ползли на коленях до самого кладбища. Особенно наблюдательные позже рассказывали, что не успели Анастасию предать земле, как по сторонам от солнца стали видны два параллельных, массивных, кровавого цвета столба, а само светило проколол белый густой луч, предвещавший, по мнению замоскворецких прорицателей, кару господню. Но наступил 1852-й, пришел пост — старый хрен с горькой редькой, толокном и пареной репкой, — и москвичи усердно принялись отмаливать грехи. Грехи таяли, таяли запасы толокна и клюквы, таяла и память об Анастасии-кликуше (благо что жив более почтенный прорицатель — Иван Яковлевич Корейша).
Пустынная лежит Москва под круглой луной ранним утром в страшное воскресенье, положившее начало страстям господним. Вот в такое предрассветное время любили московские государи предавать лютой казни своих подданных. Особенно усердствовал Иван IV, возмечтавший стать вроде как татарским мурзой в своих русских владениях. С тех-то пор — а может, и раньше? — пошла молвь, что Москва слезам не верит, а воле не потакает. И уж если к ней идти, то и голову нести. Она как досточка — спать хорошо, да везде метет.
Но давно оставили Первопрестольную государи, укатив к финским берегам. Что ж, там, вдалеке от своего народа, легче вершить темные деяния, забыв, что ставленнику бога не должно предаваться мерзостям. Вселился в венценосного Петра бес, и пришлось им обоим скрываться от Руси в нововыстроенном граде.
Не жалеет Москва о своем вдовстве. Лишь только спали с нее царственные оковы, как почувствовала она, что питает ее неведомая сила и сила та пересилит государеву, коль сойдутся на спотычки. Государева заносчива, строга военным уставом и чиновным законом, пышна словами о величии русского православия, заменившего русскому народу свободу, науки и искусства. Тутошняя же незнамо чем и берет. Не крестьянином же, привезшим по зимней дороге в Белокаменную телегу мороженой рыбы? Не фабричным с ситцевой фабрики, щеголяющим на гулянье «по-русски» — с бородкой, в длинном сюртуке? Не дворовым, напивающимся во все дни светлой недели как скот? Не ванькой-извозчиком с вечным запахом вонючей капусты? Не купцом с Рогожской заставы, упорно осеняющим себя крестом на старинный лад? Не промотавшим поместье дворянином, доживающим свой век в ветхом прабабушкином доме возле церкви Успения на Могильцах?..
Злые языки болтают, что типичный москвич — это дворянин сорока — пятидесяти лет, в далекой юности прослуживший пару лет в полку и тогда же прочитавший пару вольнодумных книг Вольтера. Со временем, озлобленный своей незначительностью, расставшись с мечтою наскоком преобразить отчизну, он стал люто ненавидеть ее и заперся в своем родовом гнезде, общаясь с Россией лишь раз в год — когда крепостные крестьяне привозят деньги и товар.
Другие же отмечают, что в Москве скорее исчезнут квас и калачи, чем чванливые чиновники в мундирах с начищенными пуговицами и при часах на золотой цепочке. Предложение о взятке сии сановники считают оскорблением, а берут обедами с шампанским в серебряной вазе да невестами с десятью тысячами дохода.
Третьи верят, что праздных бездельников восемнадцатого века сменил хваткий делец, который со школьных лет уразумел, что собственных суждений о религии, царской фамилии и старших по званию иметь не следует. Воспитанный в духе строгой дисциплины и национальной гордости, деловой хват смело берет займы под проволочный завод или кабак, а чтобы отмаливать то и дело нарождающиеся грехи, держит в доме с пяток прорицателей и иконостас старого письма.
Но чего только не наболтают о Москве и ее обитателях! «Нам, русским, не надобен хлеб, — говаривал юродивый Архипыч, пользовавшийся почетом у императрицы Анны Иоанновны, — мы друг друга едим и сыты бываем».
И сколь языком не трепи, а главным московским жителем всегда был и будет простолюдин. Благодаря его нескончаемому труду, непредсказуемой смекалке и жизнелюбивому характеру крепок и самобытен город. И всякий раз, когда приходила беда, кузнецы, плотники и огородники по доброй воле поднимались на крепостные стены монастырей и Кремля, чтобы исполнить, может быть, свой последний долг перед Родиной.
Многие неуемные завоеватели предавали огню и мечу московские земли. Среди них были русские князья соседних уделов, монголо-татарские ханы Золотой Орды, польский король Сигизмунд, французский император Наполеон… Были, да быльем поросли. А Москва и поныне стоит, и стоять ей во веки вечные.
Два Рима пали, третий стоит, и четвертому не быть!
Федор Петрович Гааз проснулся в вербное воскресенье, как и в другие дни, — ровно в шесть. За окошком уже рассвело, подлый люд шел от заутрени, торжественно держа перед собой освященные ветки. Благостно звучал колокол одной из ближайших церквей. Которой — Введения в Барашах или Воскресения — разобрать было трудно. Но что не Иоанна Предтечи — это точно, тот по грохоту сразу отличишь.
Полицейская больница для бесприютных, две комнаты в которой служили домом и приемным покоем ее основателю и старшему врачу доктору Гаазу, до семи еще будет спать. Это тихое время Федор Петрович любил по-особому, тратил его бережно, просыпался всегда, предчувствуя беззаботный час, с радостью. Но уже пошла вторая неделя, как с утра он грустен. Почему-то именно в блаженный час пробуждения и покоя ему вновь и вновь приходит на память, что годы уже перевалили на восьмой десяток и совсем недалек тот час…
Федор Петрович откинул шубу, спустил ноги со своего любимого скрипучего дивана, стряхнул сонную хмарь… «Что будет сегодня? — по привычке шевелил губами доктор. — Я ничего не знаю. Я сознаю только, что все, что бы ни случилось со мной, было предвидено, предусмотрено, определено и поведено от самой вечности…»
Вдруг возраст стал уходить. Уже всего шестьдесят, пятьдесят лет. Федор Петрович почти по-молодецки встал, распахнул форточку, вдохнул утреннего морозца. Как будто за плечами осталось сорок годиков — дышится легко, глубоко, сердце, словно немецкая фабрика, работает без сбоев. С удовольствием послушав его: тук-тук-тук, «сорокалетний» доктор расправил сутулые плечи, попытался подобрать живот и улыбнулся, поняв, что с животом уже не сладить: «Ну и растекся же я».
Голубые глаза засветились лукавством. Чтобы сделать себе побольше приятного в столь здоровое мартовское утро, Федор Петрович открыл верхний ящик комода и полюбовался на портреты покойных папеньки и маменьки. «Скоро и мне…» — вздохнул он с умилением и принялся за обычный утренний туалет: плескался в холодной водице; натягивал на себя штопаные чулки, короткие, до колен, панталоны, белое жабо, манжеты, черный опрятный, хоть и старенький, фрак; чистил ярко-желтые башмаки с замысловатыми пряжками; усаживал на старческую плешь коротенький рыжеватый парик.
Пока тело участвовало в привычном утреннем моционе, сам Федор Петрович думал о начинающемся дне. Утром просил заглянуть к нему богатый купец Мирон Иванов, потом предстояло заехать проследить за отправкой этапа в Загородный пересыльный замок. Кроме того, пора проверить, как идет строительство душа в Губернском тюремном замке. Надо не забыть завезти цеховому Завьялову сорок пять рублей за двадцать один бандаж для арестантов и забрать хлебы для осужденных женщин, которые милостиво поставляет раз в месяц таганский трактирщик Киселев. Ну а останется время — дел на него найдется. Но это потом, позже. Федор Петрович радостно потер ладоши — сегодня воскресенье, приема больных нет и можно немного посидеть, побездельничать в одиночестве.
С кучкой книг и журналов доктор уселся в любимое кресло и, прихлебывая кипяток со смородиновым листом, взялся за чтение.
Странная загадка — журналы. В них все выдумано, но сделано это с надеждой, что люди не захотят догадываться об этом. Будут читать и утешать себя, как прекрасно устроен наш мир. Но разве неправда, выдуманные чувства в силах помочь нам? Почему бы не написать про истинные, вот-вот случившиеся страдания? К примеру, рассказать спокойно и честно о судьбе всех восьмисот пятидесяти арестантов Губернского замка. Люди бы читали, ставили бы себя на их место и убеждались бы, что человек не рождается злым и хитрым, а становится им. Люди больше стали бы жалеть друг друга, они бы смогли понять, что ежечасная бескорыстная помощь страдающему не прихоть, не милосердие, а долг каждого из нас…
Доктор водрузил на свой толстый нос очки и перелистал мартовскую книжку «Библиотеки для чтения». Романы Сю, Пожарского и повесть Теккерея были без начала и конца, а других номеров журнала под рукой не оказалось. Значит, не стоит и браться. Федор Петрович решил попробовать «Приключения знатной старушки» и прочитал на пробу из середки:
«Затворничество вдовушки делалось строже и строже, домашняя жизнь приняла тот безотрадно аппатический оттенок, при котором всякая страсть кажется чем-то совершенно лишним; сношения со светом сделались реже и вовсе прекратились; знакомые и незнакомые стали с восторгом толковать о достохвальном постоянстве прекрасной женщины, которая, лишившись страстно любимого мужа, отказалась от света, нового замужества и обрекла себя на вечный траур по наряду и духу…»