Нет во мне истинной любви, досадовал Гааз. Вот даже сейчас думаю плохо об офицере, исполнявшем, как умел, свой долг. Да, суждения наши о ближнем бывают большей частью ложны, потому как нам неизвестно внутреннее расположение его души, и мы судим о людях с пристрастием, не дающим нам видеть и признавать истину. Потому-то, называя человека злым, мы подвергаемся опасности солгать. Мы можем только сказать, что он сделал или теперь делает худое дело, но по одному поступку нельзя судить о характере человека. Вглядитесь в себя, люди! Вы, которые знаете все свои поступки, знаете ли вы себя?.. Только не отвечайте скоропалительно — думайте, думайте, думайте!.. И тогда вы догадаетесь, что не знаете себя. Так какое же тогда мы имеем право думать, что знаем другого! Мы вынуждены наказать за проступок человека, но считать, что он хуже нас, не имеем права. Это будет ложь, та ложь, которая участвовала в первоначальном падении человека. Не судите, не бранитесь и не лгите, люди, и вы будете достойны звания человека.
Таганский рынок, торгующий огородными припасами, дровами и сеном, часам к четырем замер. Длинные опустевшие ряды лавок уныло передыхали до следующего утра, когда снова вокруг них зашастают широкоплечие худые крестьяне и разношерстная московская публика: разночинцы в александрийских рубашках с косым воротом, нарумяненные мещанки, отставные изувеченные солдаты, ловкие барышники, скупающие из-под полы краденые вещи, девочки, прикрывающие продажей конфет более выгодное ремесло, матери с грудными младенцами или поленами вместо младенцев, старухи с детскими гробиками, монахини, богомолки, нищие, юродивые, странницы, кликуши, старухи вестовщицы… Кой-где на площади еще не успели прибрать щепу на месте бойкой торговли дровами, замести остатки гнилого товара и присыпать лужицу сукровицы за одной из съестных лавок — там, видать, сегодня резали порося или били вора.
Жизнь возле Таганских ворот Земляного вала Москвы не замерла лишь в грязной немецкой цирюльне, чистой немецкой булочной и в трактире с новомодной картиной-вывеской над дверью: паровоз мчит нагруженные на него бутылки, ощипанные тушки кур и булки. Сюда, в трактир, по российским законам может зайти каждый, кроме… русского землепашца. Сиволапому мужику уготовили в грязном переулке кабак, где поесть не дадут, зато вволю предложат сивухи, получившей со временем много пикантных прозвищ: сиволдай, сильвупле, французская четырнадцатого класса, царская мадера, чем тебя я огорчила, пожиже воды, пользительная дурь, подвздошная, крякун, горемычная, прилипе́ язык…
Но Таганский трактир, по случаю окончания рыночной торговли, был почти пуст, и его хозяин Иван Киселев смилостивился над четырьмя крестьянами. Бородачи, смущенные праздностью заведения с запахом постного масла, чищеных сапог и спирта, сосредоточенно управлялись большими деревянными ложками с поставленным против каждого горшком каши. Невдалеке, на таких же деревянных лавках, но за столом, покрытым скатертью, сидели в сюртуках поверх грязных ярко-красных поддевок двое напомаженных господских лакеев и в замасленном форменном мундире с тугим модным галстухом чиновник последнего четырнадцатого класса. Чиновник старался держать спину прямо, то есть походить на благородного господина.
— Мой генерал меня во всем слухает, — бахвалился лакей в плисовых шароварах. — Он у меня частенько прихварывает, и ему бумаги из присутствия на дом носят. Так он завсегда в этих случаях меня кликает.
— Это зачем же генералу тебя кликать? — презрительно заметил чиновник. — Бумага, она ведь таланту требует.
— А я ему, когда шибко занеможет, зажму перышко между пальчиков, возьму его ладошку в свою, и водим вместе перышком по бумаге, где роспись нужно поставить. Как настоящая получается. Чего-чего, а таланту у нас хватает. Еще мой дед, почитай, всю жизнь при господах состоял. Бывало, за обедом не меньше трех блюд едал, и все разные.
Лакей в плисовых шароварах медленно выпил рюмку водки.
— Какие еще блюда? — удивился лакей в серых брюках.
— Эх ты! А еще при господах служишь… Кушанья так называются.
— Думаешь, мы не знаем? Я так — для куражу спросил. Сами тоже, может, блюда едали, — обиделся серые брюки.
— А я вот без жаркого жить не могу, — вздохнул чиновник и закричал: — Челаэк!
Половой в белой рубахе, перетянутой на талии ремнем, и с длинными волосами, подвязанными через лоб черной ленточкой, мигом оказался рядом и услужливо изогнулся:
— Изволили звать?
— Слушай, салфетка, — чиновник расстегнул сюртук, как это делают подгулявшие купцы, — сносись-ка за бутылочкой мадеры и порцией жаркого. Только смотри у меня, самого лучшего мяса выбери.
— Сейчас. — Половой исчез.
— И не боязно, в пост-то? — с уважением спросил серые брюки.
— Ничего, — невозмутимо махнул рукой чиновник. — В газетах пишут, что за границей его давно отменили. У них главное — хорошее пищеварение.
— Это верно, там все по чудному, — подтвердил плисовые штаны. — Мы с генералом были в Париже, так у них в трактире и мужик и благородный за одним столом сидят. Там ни крепостных, ни слуг. Правда, бедным плохо, у нас хоть попросить можно, а у них это строго запрещено. Мол, все мы равны, никто никому ничего не должен, и никто ни за кем не ухаживает.
— Врешь! Как это без слуг? — Серые брюки решил, что над ним насмехаются. — Что же там, господа сами одеваются, сами хлеб ро́стят?
Чиновник налил себе доставленной половым мадеры. Лакеи пошептались и заказали еще по штофу ерофеича.
— У нас один писарь газету иностранную читает, — посмотрев через опорожненную рюмку поочередно на обоих лакеев, заметил чиновник. — И там написано, что в Париже все грамотные и каждый учится чему хочет. Хошь — землю паши, хошь — в присутствие ходи. И все равнозначимы.
— Вот где хорошо пожить-то! — вздохнул серые брюки. — А моя барыня кличет меня Федякой и все норовит по зубам достать. Разве это жизнь! В деревне-то меня Федором величали и никакого мордобою не было.
— Так иди взад, — хихикнув, посоветовал плисовые штаны.
— В крестьяне?.. Нет уж, не хочу опять в простые мужики, на полу валяться, прикрывшись одной епанчою с бабой. У меня теперь по-благородному: своя мягкая постель и работа нетяжелая. Вот только больно лютует барыня, а так бы ничего. Меня ж всего два дня как простила, да и то, мыслю, лишь потому, что говеть пора. А то все под замком держала.
Поняв, что его согласны послушать, серые брюки принялся за рассказ:
— Два месяца назад рассердилась на меня, что кушанья подаю не по-благородному, и посадила в подвал. Я-то сначала обрадовался, что от работы и мордобою передохну. Но прошло две недели, никого не вижу и не слышу, только дворник раз в день поесть принесет и, не сказав ни слова, сразу же скроется. И стал я думы раздумывать. Отчего, размышляю, мне на свете счастья нет? Что я за каин такой? Другие на воле живут, и денег кучу имеют, и теплоту всякую, а я должен торчать в безмолвном каземате, словно разбойник какой. Отчего я несчастный такой? Вот и великий пост у людей наступил, к светлому празднику начинают готовиться. У всякого радость будет, а я обречен в сырости мерзнуть и молчать…
И вдруг чувствую, что стены начинают сжиматься. «Проклятье! — догадался я. — Так это же могила!» А слыхал я, что люди свою душу черту запродают, и тогда им бес на земле дает и счастье, и свободу, и всякое богатство. Дай, думаю, попробую — начну черту молиться. Расковырял я руку, написал записку кровью, что душу свою запродаю; снял я, братцы, крест, не стал ни умываться, ни чесаться, ни вошь давить, а начал строгий пост блюсти — ломтик хлеба за день и стакан водицы. И черта зову: «Явись ко мне, Сатанаил! Спаси ты меня, даруй в земной жизни счастья!» Испостился уж так, братцы, что сам на черта стал походить. Вот сижу я в ночь на вербную субботу и опять зову: «Приди ты, Сатанаил! Возьми мя душу, но дай свободы!» Вдруг вижу: вбежала мышь и… прыг ко мне на колени! Я так и обомлел: значит, он в образе мыша ко мне явился?!. Господи, прости!!! Задрожал я и осенил себя крестным знамением. Как тут мышь кинется прочь, раздался гром, двери вылетели прочь, и вся камора наполнилась смрадом и дымом. У меня тут голова закружилась, и я в забытьи полетел в отверзшуюся бездну. Вдруг чувствую: подхватили меня ангельские руки и наверх возвращают. И слышу: к заутрене в колокол зазвонили. Огляделся — нет Сатанаила, не смог взять мою душу. А тут и двери отворяют, говорят, что госпожа простила меня…
Так-то, братцы, главное — духом не опуститься, про крест завсегда помнить, и тогда поживем еще.
— Поживем, — согласились собеседники.
Все трое повернулись к новому посетителю — сутулому господину в волчьей шубе. Его вышел встречать с поклонами сам хозяин Иван Васильевич Киселев.
— Что за тип? — подозвав полового, спросил с притворной ленцой чиновник.
— Главный врач тюрем его превосходительство Федор Петрович Гааз.
Все трое возгордились, что сидят в одном трактире с таким значительным господином, и стали пристально наблюдать за ним.
Федор Петрович, договорившись с Киселевым, что хлеба Егор отвезет сейчас на Рогожский полуэтап, присел подзакусить. Киселев хотел его накормить по высшему разряду, но Гааз твердо отказался, попросив гороху и чаю со сладким пирожком.
Федор Петрович уже заканчивал обед, когда Киселев подвел к нему двух купцов, до этого расправлявшихся в дальнем углу залы с двухведерным самоваром.
— Не откажитесь познакомиться, Федор Петрович, — поклонился хозяин трактира. — Купцы третьей гильдии Никита Пушкарев и Егор Кирчигин. Промышляют мучной торговлишкой и еще так, по мелочи.
— Много о вас наслышаны и хотели бы побеседовать, — поклонился Пушкарев, более молодой и солидный.
— Премного, премного наслышаны о ваших благодеяниях, — изогнувшись, льстиво улыбнулся Кирчигин, худой, с бегающими карими глазами и гусиным носом.
— Присаживайтесь, очень рад.