Гааз, привстав, пожал каждому руку и указал на лавку подле себя. Купцы с радостным облегчением сели. Разговор повел Кирчигин.
— Хотели справиться у вас как у ученого человека, будет ли нынешним летом в Москве холера?
Федор Петрович устало улыбнулся.
— Эту смертоносную заразу предугадать человеку не дано. Будем пребывать в надежде, что по грехам нашим не нашлет господь сей страшной напасти.
— Я же тебе говорил! — радостно воскликнул Кирчигин, обернувшись к товарищу.
Пушкарев робко заоправдывался:
— Я что… Это моя дура каркает. Вчера по Москве катала, и в Новой слободе встретила Филипушку-юродивого. Он, сказывала, был со своим посохом, но уже без медного голубя на рукояти. Обыкновенная палка осталась.
— Без голубя — это к крови или комету ждать, — заметил Кирчигин.
— Не дай-то бог! — устрашился Пушкарев. — Уж лучше холера.
— Все будет хорошо, — успокоил купцов Гааз, — если будете любить друг друга и тех, кто вокруг вас.
— Любить, — вздохнул Кирчигин. — Когда нам любить-то? В церковь и то только в праздник выбираюсь. Да и кого любить? Не тех ли, с кем вам возиться приходится? А они-то сами любить умеют?… То-то!
— Нет, постойте! — Федора Петровича обидели греховные слова купца. — Неужели вы думаете, что если Он каторжный, то и любить не умеет?!
— Может, понемножку и умеет, но не всей душой, — опешил Кирчигин.
Гааз, услышав эту нелепицу, даже подхохотнул, уверенный в скором торжестве истины.
— А я только-только был у одного несчастного, осужденного на вечную каторгу, но умеющего любить во сто крат сильнее нас с вами. Последний раз он бежал с рудников прошлой осенью, прошел с женою всю Сибирь, неся всю дорогу на руках двух малышек дочек. Он очень хотел, чтобы жена и дети пожили на родине…
— И что же? Не дошел? — спросил нетерпеливый Пушкарев.
— Дошел. Только его там уже солдаты ждали. Он же, сколько ни бегал, все в свою деревню пробирался.
— Глупец, — пожалел каторжника Кирчигин. — Надо было в нашу Архангельскую губернию идти. Там народ сердобольный и вольный, не выдали бы, раз он с супружницей и дитями.
— И что ж ему теперь? Опять в Сибирь? — устрашился Пушкарев.
— Опять. — Гааз не смог сдержать слезинку. — В светлое воскресение должен будет отправиться.
— А жена?! — разом выпалили купцы.
— За ним, за ним, горемычная. Ведь Она же его любит, а Он ее. А любовь, она сильнее каземата, Сильнее каторги, она, может, даже сильнее жизни.
— Эка есть люди! — то ли удивился, то ли позавидовал Кирчигин. — Таким помочь не грех… Вы уж не побрезгуйте, ваше превосходительство, на дорожку Им передайте. Может, где пряник или одежонки для дочурок подкупят.
Кирчигин вынул из кошелька все бывшие при себе деньги — три голландских червонца, или лобанчика, как их прозвали в народе, — и пододвинул к Гаазу. Пушкарев, краснея, подал кредитный билет в пять рублей — у него при себе больше не было.
— Спасибо, спасибо, дорогие.
Гааз от подступившей радости не смог усидеть на месте, он поднялся и расцеловал купцов. И те почувствовали, что они наконец-то сделали хорошее дело. Нет, они подавали и раньше, но лишь сейчас поняли, как хорошо бывает на душе оттого, что ты делаешь добро ближнему!
И вдруг все, бывшие в трактире, услышали железный лязг и многоголосый не то вой, не то стон. Звуки нарастали в своей медленной неотвратимости и тянули весь народ (кроме обвыкнувших половых и хозяина) вон из трактира, на вечерний промозглый воздух.
Кликуши и нищие старались не попадаться на пути арестантов, а если уж сталкивались с партией, то не пророчествовали, ни о чем не молили, а лишь истово молча крестились.
Партионный офицер Князев, которому был поднесен арестантами десятирублевый золотой, повел их, в нарушение предписания идти малолюдными улицами, от площади к площади, от рынка к рынку, через обильное подаяниями купеческое Замоскворечье. Под звук кандалов и скрип телег на все окрестные улицы, как укор свободному человечеству, разносилась, раня сердобольные сердца москвичей, знаменитая «Милосердная»:
Милосердные наши батюшки,
Не забудьте нас, невольников.
Заключенных, Христа ради!
Пропитайте-ка, наши батюшки,
Сожалейтеся, наши матушки,
Заключенных, Христа ради!
Мы сидим во неволюшке.
Во неволюшке — в тюрьмах каменных
За решетками железными,
За дверями за дубовыми,
За замками за висячими.
Распростились мы с отцом, с матерью,
Со всем родом своим, племенем.
Подавали почти все. Хлебом, яйцами, ситцем на рубаху, деньгами. А возле трактиров и кабаков даже подносили водки. Уже наложили два полных воза даров, а впереди еще торговая Таганка, ремесленная Рогожка. Не один день потом, пересекая бесконечную даль пустынной Руси, будут вспоминать несчастные изгнанники благодеяния белокаменной матушки-кружевницы.
В виду Большой Таганской площади арестанты прибавили голосу, чтобы выгнать народ из покойных теплых жилищ. Но уже настал вечер первого дня страшной, страстной недели великого поста, и народу оказалось мало даже возле трактира. Каторжники, уставшие от постылой «Милосердной», поутихли.
И тут вдруг молодой крестьянин с русой бородой, тот самый, что отважился сегодня в полдень доложить Князеву о претензии партии, закинув голову назад, запел светлым, чистым голосом:
Ты воспой-ка, воспой, жавороночек,
Воспой-ка на крутой горе,
Воспой весной на приталиньке…
Князев хотел оборвать певца, но, угадав в его песне неизбывную тоску, прощание со свободой, а никак не вызов начальству, махнул успокаивающе конвоирам — пусть потешится.
Голос певца взлетел вверх, вступил в состязание со звоном кандалов, пересилил его (да и арестанты, вслушиваясь в песню, старались ступать полегче) и забрался под небеса. Какая-то неиспытанная отчаянная лихость звенела в дрожащем высоком голосе мужика. Казалось, вот-вот лопнет в певце, словно струна, главная жила, и тогда подхватят его кромешники и поволокут на вечную расправу.
Воспотешь-ка, воспотешь меня, доброва молодца,
Доброва молодца, меня при бедности,
При бедности меня во неволюшке…
Певец тряхнул головой, как бы желая остановить полет песни ввысь, и глухо, почти в полной тишине с лютой тоской запричитал:
Во неволюшке и во засадушке:
В каменной Москве, в земляной тюрьме,
За тремя дверьми за чугунными…
Голос певца перешел почти в шепот со стремительным речитативом. В песне слышалась скорбь, слышалось искреннее, щемящее до боли сердца чувство необратимости судьбы, чувство, которого не знают ни птицы, ни природа, ни господа.
За решеточками за железными,
За замочками за немецкими!
Я ни год сидел, ни два года,
А сидел ровно тридцать лет.
И вот певец вновь закинул голову вверх, без жалости обнажил свою раненую душу, и первобытный нервный свободный голос опалил все вокруг. Певец стал выше неба, кандалы со звоном упали наземь, облака расступились, открыв безграничную воздушную хлябь, душа мужика упорхнула к горящему закату, унеслась вслед уходящему дню.
Как отец и мать отказалися,
Все сроднички отрекалися:
У нас в роду воров не было,
У нас в роду люди добрые…
Певец резко оборвал песню и сник. Неспетой осталась последняя нота, иссякла последняя жалоба. Теперь надо ожесточиться, чтобы суметь вытерпеть все.
Колонна остановилась. Певец обернулся на народ, столпившийся возле трактира, и безучастно потупился, как бы прося прощение за причиненную всем боль.
От колонны отделились трое арестантов и подошли к толпе. Четверо крестьян развязали котомки и протянули по большому ломтю хлеба. Двое лакеев и чиновник, пошушукавшись, положили в протянутые шапки по рублю, а купцы Пушкарев и Кирчигин, за неимением денег, расстались с золотыми цепочками. Подавали и другие, оказавшиеся рядом. Арестанты не разбирали, кто что дал, и кланялись низко каждому благодетелю.
Бедно одетая женщина шепнула что-то своей дочери, семилетнему ребеночку, и девочка, подбежав к колонне преступников, бесстрашно пролезла в середку, к русому певцу, и протянула ему зажатый в кулачок грошик:
— На, дяденька, Христос спасет тебя.
Певец вздрогнул, поднял на девчушку печальные глаза и ласково дотронулся до ее плечика, но тут же отдернул руку, как бы боясь замарать малютку.
— На, дяденька, — напомнила девочка про грошик, с любопытством разглядывая «страшного» человека.
Певец благодарно взял денежку.
— Ты больше не будешь делать плохо? — совсем уже осмелела маленькая благотворительница.
— Нет, не буду. — Улыбнувшись, певец погладил девочку по волосам. — Ну, иди, мать зовет.
— Трогай! — раздалась команда.
Кандалы зазвенели, колонна тронулась, вновь полилось заунывное бормотанье «Милосердной». Арестанты шли на отсветы пожара в Рогожке. Горела шерстопрядильная фабрика купца Лахмана, застрахованная на пятнадцать тысяч серебром товариществом «Саламандра».
Колонна двигалась на огонь, а по левую сторону от нее, в волчьей шубе нараспашку, с орденом Владимира в петлице, вышагивал старик — юродивый доктор Федор Петрович Гааз.
СТАРОМОСКОВСКИЕ ЖИТЕЛИРассказы
Москва… как много в этом звуке
Для сердца русского слилось!
ПРОЛОГ
«Кто был в Москве, знает Россию», — эти слова Карамзина не легковесное хвастовство старого московского жителя, а зрелое умозаключение знаменитого историографа.
Белокаменная кружевница хоть и потеряла в начале XVIII века блеск царского двора, но навсегда осталась средоточением народной жизни. Отсюда летом разлетались по всей Руси вести, слухи, легенды, а зимою они вновь собирались в Москву.