Старомосковские жители — страница 7 из 47

Мирон чувствовал, что доктор спрашивает шутя, но не удержался, его прорвало, к тому же Гааз казался тем человеком, который может понять оскорбленную душу московского купца-старовера:

— Вы хоть и немец, но о вас я худого и захотел бы — не нашел что сказать. Но в нашей бедовой России племя благородных — воистину дьявол во плоти. От наших дворяшек русским духом и не пахнет, от одних татарами пованивает, от других латинами несет. Петр-крокодил их назвал со всего свету, чтобы русского мужика на цепи держать и бока ему мять. Они навроде иноземного войска, покорили нас и влезли с ногами на спину. Их корми, а они еще измываться будут.

— Озлоблен ты, Мирон, а это грех. Люди во всем мире не на сословия делятся, а на счастливых и несчастных. Самые злополучные из них те, кому бог не даровал посильного труда, да те, что томятся по темницам. А я вот счастливчик, я нужен тем, кому сейчас плохо. Они меня ждут и даже, скажу тебе по секрету… — Федор Петрович тихонько, с самодовольной улыбкой прошептал: — Молятся на меня.

— Да вы, Федор Петрович, и на дворянина не похожи. Вас всяк мужик в Москве знает и готов оказать почтение. Потому как вы им не брезгуете и сами всегда в работе пребываете, что в наш богохульный век для начальства редкость…

Федор Петрович хотел возразить, но Мирон не дал, распалясь гневом на благородных:

— Кто выдумал ломбарды и кабаки? Дворянин. Кто забрезговал русской речью и натянул немецкое платье? Дворянин. Кто напек из свободных землепашцев рабов и стал торговать ими? Дворянин поганый. Ну, представьте, Федор Петрович, что наши господа были бы русскими. Они б тогда, кажись, свой народ любить должны? Ан нет! Знавал я одного негра, бежал с плантации из Америки. Только нашу границу пересек и по российским законам — их благородия на заграничных конгрессах тоже бывают, бумажки подписывают вместе с немцами — из раба превратился в свободного. Так он на деньжишки, что в Америке у хозяина покрал, накупил себе русских рабов и уж натешился над ними всласть. Это на дворянском языке, мне один ученый купчишка сказывал, гуманизмом зовется. А по мне, начальство нарочно такой закон выдумало, чтобы их, господ, невзначай с русскими не спутали, не сказали: чего это, мол, своей нации потворствуете. По мне, так благородные похуже татар будут. Те-то хоть меж нас не жили и веры нашей не поганили…

Гааз долго качал головой, не понимая сути услышанных слов, но сердцем чувствуя их греховность. Его все больше охватывала жалость к дерзнувшему постичь и наказать мир раскольнику. Нет, не только в тюрьмах затаилось лютое несчастье, оно в бедной России повсюду. Неустроенное, жестокое к себе племя. Так и бежит прочь от радостей в мучительное страдание. Даже любовь здесь какая-то непросветленная, тяжелая, без света, истребляющая самое себя.

Гааз положил свою старческую мягкую ладонь на сцепившиеся в замок пальцы купца.

— Не там ищешь истину, Мирон, не на то силу тратишь. — Святой доктор говорил ласково, а пуще того ласково глядел на набычившегося раскольника. — Выше господа хочешь стать в своей гордыне, судить и миловать детей божьих по своему разумению. Не греши, смирись и помогай ближнему, ищи успокоения в молитве, а не в бунте.

Мирона аж всего покоробило — он сам стыдил сегодня паныча за бунтарский дух, а теперь их равняют. И вселилась в купца великая обида. От кого иного он снес бы не только упрек, а и худшее унижение, но от юродивого лекаря, которому столько передано денег, от этого чудака с незлобивым сердцем. Да как он смеет не понять истину! Мирон заговорил ровным, тихим, но готовым в любой миг взорваться голосом:

— Кто построил олонецкие заводы? Открыл Демидову руду? Кто хлебушек с волжского понизовья в Петербург привез? Не их превосходительства и не их благородия. Они наши руки мозолями одели, а свои золотыми перстнями. Они себе ордена вешали, а нам желтый козырь велели носить. Они огнем, татарским кнутом да казенной бумагой свое торжество на земле утверждали. Кто учил так? Апостолы веру несли не в устах властолюбцев, а праведников, не с кандалами и острогами приходили к мужику, а с евангельской кротостью. Истина, она сама покоряет народ, ложь лишь в паре с насильем становится господином. Оттого-то наша старая вера и есть народное православие, а все иные русские веры впали в папизм…

— Так что же ты хочешь? — удивился ошеломленный, хоть и ничего не понявший Гааз.

— Хочу, чтобы не начальники, а царь правил нами, правил по-старинному, как богом избранный Иван Васильевич. Хочу, чтобы дух наш не смели сквернить, пятиглавых церквей не ставили, а какие есть посносили. — Мирон в привычных словах стал обретать спокойствие духа. Его искрящийся, властный взгляд вновь превратился в пытливый, хоронящийся за тяжелыми, нависшими веками. — Не Христа они изображают пятиглавием, а Никона, в злобе и гордыне возвысившимся главою над четырьмя вселенскими патриархами. А служат в храмах сих не святые угодники, а лукавые табачники. Отцами духовными себя называют, а за крещение и покаяние мзду берут и картофель едят.

— Выходит, и картошка греховна? — задорно улыбнулся Гааз, но Мирон не принял его иронии.

— Когда нечистый соблазнял Христа в пустыне и не мог соблазнить, то плюнул с досады, и тут-то и вырос картофель. Сказывают, что в подземных погребах, где он сложен, всегда слышны визги, топот, иродово пенье.

— Эх, Мирон, Мирон. Всюду тебе дьявол чудится. Ангела ищи, а на дьявола всяк указать сумеет.

— Где искать?.. Нетути его! Кругом начальники в казенной одежке со светлыми пуговицами. Даже гербом матушки России нарекли не человека, не птицу, не зверя, а дьявола, ибо двуглавых орлов не бывает, о двух головах один антихрист ходит.

Федор Петрович пододвинулся к распалившемуся от злобы купцу и погладил его грубую, натруженную ладонь.

— Терпелив будь ко всем, Мирон. Думай чаще не о царстве, а о своих земных делах и не осуждай людей за зло, тебе причиненное. По неведению делают они его. Вижу, неспокойное у тебя сердце. Так оставь рассуждать об орле — это суета, и торопись делать добро в земной жизни, спеши дарить ближнему счастье, покой и надежду. Ведь это и проще, и важнее.

Мирона от жалости к себе разобрало чуть не до слез. Он не понимал, чем выбит из многолетней привычной колеи мыслей: то ли понятными обличительными словами, давно не слышанными в кругу братьев по вере, то ли ощущением наступающей старости, то ли теплом ладони доброго и решительного лекаря. Раскольник безысходно вздохнул, устыдившись своей гордыни, но остался тверд в вере и порешил уйти от греховного спора:

— Знаю, за полста лет мне уж перевалило и пора устраивать себя по образу создавшего нас. Но все, воистину все, кроме врагов моих, желают мне успехов в суетах жизни, в мирских радостях. Не найти мне уже пути истинного, по которому в одиночку ходят. Слава богу, не загружаюсь работой до слепоты душевной, до глухоты сердечной. Вот и сейчас чую — ранка на сердце, а я и рад ей. Вы, ваше превосходительство, не беспокойтесь, мы, как и в прежние годы, в светлое воскресенье три воза калачей и два с одежонкой доставим к Рогожской заставе. Ну, а в остальные дни, как прежде. Деньгами, правда, теперь трудно подавать. Непозволительно, говорят, иметь преступнику деньги. Это отчего же? Чтобы не распалился и опять кого-нибудь не зарезал?..

— Верно, верно. Народ от Воробьевского замка стали гнать, кто в именины или по другому случаю приедет оделить несчастных. Говорят, что деньги их развращают, что они вино на них покупают, что за ними глаз да глаз нужен, строгость и порядок. А кто им вино покупает? Те же, кто для строгости и надзора поставлены… — Гааз безнадежно развел руками. — А как в дороге без денег-то? Это в Москве приволье — калачей надают, а впереди тысячи верст и безлюдье. Полгода ведь идти.

— Значица, теперь и милостыньку запретили? Ну-ну, значица, волков из нас сделать хотят: не смей подать, не смей одеть, не смей накормить. Воистину антихристова власть! Неужто и после этого глаза ваши не видят, уши не слышат, что жизнь пошла вперекосяк?.. — Мирон встал, расправил рубаху под опояской и с торжеством рассмеялся. — Ну, ничего. Выгона с медью по воскресным дням посылать будем на Владимирскую дорожку. Там начальства нетути, не заарестуют. Всех оделим нашей скорбной денежкой!

Гааз благодарно взял Мирона за руку и заплакал от счастья.

— Спасибо тебе, они будут так рады, так рады. И прости меня, старого дурака. Гордыня обуяла, вот и стал поучать. А ты любишь несчастных, вижу, что от сердца идет дар твой. Они же так несчастны, им так нужно, чтобы их любили.

Если бы Мирон не удержал чудака лекаря, тот, наверное, грохнулся бы перед ним на колени. Было странно и неловко, что ученый человек, действительный статский советник, дворянин столь неуемен в чувстве благодарности.

— Что вы, что вы, ваше превосходительство… Помилуйте… Вы уж, будьте добры, не волнуйтесь. У меня к тому же есть к вам маленькая просьбица.

— Конечно, конечно.

Гааз постарался заменить умиление сосредоточенностью. И, несмотря на годы и романтический характер, у него это получилось. Они уселись по своим местам, и Мирон степенно заговорил:

— Один из братьев наших захотел на старости бога почтить молитвою и выстроил для того на своей землице домишко. Какая тут вина? Что он, нехристь, что ли? А ему за то, что тайно молился в своей часовенке, присудили на седьмом десятке лет идти в каторгу. Да еще наказали перед выходом всыпать ему сотню прутиков… Вот она какая, злосчастная наша вера!

Пошел я к одному начальнику. Надо ведь старичку помочь, вот и решил ублажить ниву антихристовых приставников добытыми в поту рубликами. А у него… Тьфу! — Мирон сплюнул под стол и перекрестился. — Сидят две похотливые бабенки в платьях с сатанинскими хвостами. Стянули тела свои ради потехи демонской и хохочут над моею седой головой: «Дедуля, не желаете ли мадеры?.. Садитесь, диду, промеж нас… Что ж вы, дедушка, ручки дамам не целуете, это неучтиво». Все вынес, а он денег не взял, да еще лакеев позвал, одетых, как и он, во все немецкое, чтобы меня вытолкали. «Я тебя, — кричит на весь дом, — в тюрьму за взятку могу упечь! Как ты посмел