Кого только не приводила в восторг панорама Москвы, открывающаяся отсюда! Уж на что присытился путешествиями император Священной римской империи Иосиф II, и тот был поражен видом с Воробьевых гор: «Такие места едва ли какой из главных городов в Европе имеет. Здесь, смотря на громадную Москву, самый меланхолик будет в восторге».
Есть поблизости, конечно, и домик с надписью: «Вход в белаю харчевню». Только в ней, по мнению чистой публики, всё сволочь бывает. Ведь мастеровому и гулянье не в охотку, коли заведения нет. Ему обязательно подавай пьяную шарманщицу с пьяным кларнетистом, подлую песню и побольше сивухи.
Давно полюбились здешние места московским правителям. Когда еще весь город умещался за Кремлевской стеной, стоял здесь дворец Софьи Витовтовны, бабки Ивана III. Был он выстроен из могучих дубовых бревен и простоял до середины XVIII века. Поблизости от него, застигнутый врасплох татарами, хоронился в стогу сена великий князь московский Василий III. Сюда бежал от своего народа во время пожара и бунта 1547 года его сын, юный русский царь Иван IV («Вниде страх в душу мою и трепет в кости моя, и смирился дух мой»). В окрестных лесах тешил тебя соколиной охотой тишайший монарх Алексей Михайлович. Возле дворца сажал березовую рощу император Петр I. Окрестные земли дарила своим фаворитам императрица Екатерина II.
Теперь усадьбы и сады, господствующие над Москвой, скупил у обнищавших наследников орлов Екатерины нынешний венценосец Николай I. Жаль только ему, что не все еще. Надобно все, до последнего клочка, ведь здесь, как ни в каком другом месте, ластится мысль, что у твоих подошв лежит Россия. Отсюда войнолюбивые ордынские ханы взирали на гибель в огне Московского княжества. Здесь был последний привал полков Сигизмунда, проходивших добивать мятущуюся Русь в Смутное время.
Но время возвращается на круги своя, и злого гения всегда ожидает участь надменного корсиканца из рода Бонапартов, обогнувшего Воробьевы горы от Смоленской до Калужской дороги, после чего гордый победитель оказался резвым беглецом.
После той войны с французами многие русские дамы догадались, что они русские и что у них есть отечество. Самые экзальтированные из них взбирались на Воробьевы горы в золоченых каретах и, глядя на сверкающие главы кремлевских соборов, а при тумане на Новодевичий монастырь, вспоминали строки из удивительной «Истории государства Российского» знаменитого Карамзина:
«В сие ужасное время, когда юный царь трепетал в Воробьевом дворце своем, а добродетельная Анастасия молилась, явился там какой-то удивительный муж, именем Сильвестр, саном иерей, родом из Новагорода; приблизился к Иоанну с подъятым, угрожающим перстом, с видом пророка, и гласом убедительным возвестил ему, что суд Божий гремит над главою царя легкомысленного и злострастного, что огнь небесный испепелил Москву, что сила Вышнего волнует народ и льет фиал гнева в сердца людей».
Мужчины, сопутствовавшие дамам при восхождении на Воробьевы горы, хвалили слог нижегородского столбового дворянина, сожалея лишь, что первый русский историограф не успел описать баталию с французом.
Но о памяти двенадцатого года позаботился сам благочестивый государь император Александр I, отразивший в ту годину испытаний нашествие двудесяти народов, в громе битв, под заревом пожаров, среди воинственных криков торжественно проскакавший через всю Европу.
В осенний пасмурный день 12 октября 1817 года на Воробьевых горах, где некогда стоял последний неприятельский пикет, на сыпучем песке, при огромном стечении членов своего семейства, духовенства, светских властей, певчих и солдат, Александр I самолично вложил в углубление гранитного камня крестообразную доску со своим именем. Затем архитектор Витберг, которому в тот день дали чин и Владимирский крест на шею, поднес Александру Павловичу два серебряных вызолоченных блюда с серебряной вызолоченной лопаткой на одном и раствором извести на другом. Император залепил дыру в гранитном камне, и клир запел «Тебе бога хвалим». Послышалась пушечная пальба и колокольный звон, не прекращавшиеся по всей Москве до самой ночи.
Так на величественных достопамятных Воробьевых горах началось строительство храма Христа Спасителя, должного взметнуться вверх на сто десять сажень, чтобы любой москвич, живи он хоть в Таганской, хоть в Басманной части, лишь повернется лицом к западу и поведет взором вверх, так сразу же изумился бы величественному памятнику александровской эпохи.
Его первый этаж, олицетворяющий гроб для убитых на войне, — царство смерти. Средний, светлый и богато украшенный крест, — храм жизни. Верхний, громадный прозрачный купол, — торжество духа.
И хоть под постройку заняли десять миллионов в Опекунском совете, москвичи вместо всеобщего восторга стали шепотом разносить весть, что в их городе сему масонскому храму не бывать, и оказались правы. Подрядчики стали воровать, чиновники брать взятки, глина и многочисленные родники разрушать начатое, и через десять лет уже новый император Николай I приостановил строительство, обошедшееся казне в четыре с лишком миллиона рублей. Из завезенного материала и бараков для рабочих построили храм иного назначения, уже в духе нового императора, — Мертвый дом, окрестив его Загородным пересыльным замком.
И потекли к нему с запада, севера и юга России малые реки каторжан и ссыльных, чтобы, слившись здесь, одним широким потоком устремиться навстречу солнцу.
Идут и идут под конвоем на царственные Воробьевы горы обвиненные в убийстве, грабеже, делании кредитных билетов, намерении отравить мужа, совращении в раскол, идут осужденные за неповиновение и упорство земской полиции, за порубку помещичьего леса, умерщвление блудно прижитого ребенка. Идут жиганы, горбачи, урки, староверы, разуверившиеся в милосердии, кротости, благости, любви. Двести тысяч несчастных, не считая детей, пропустила через себя московская пересылка за время царствования Николая I.
Уж вы горы мои!
Уж вы горы мои Воробьевские!
Воробьевские!
Ничего вы, горы,
Ничего не поро́дили!
Не поро́дили…
Поро́дили горы
Один горюч камень,
Бел-горюч камень, —
пели, бродя по глухим российским дорогам, калики и бродяги.
Безрадостна московская пересылка, но всяк, удостоенный кары, входит в нее с надеждой, потому как знает, что не оставит матушки Первопрестольной без встречи со стариком генералом, поставленным для надзора за больничными койками тюрем.
В столицу империи, город с иноземным именем Петербург, частенько доносили о «послаблениях, чинимых лекарем Гаазом». То он самовластно понуждает перековывать преступников в легкие, обтянутые кожей кандалы; то выдает арестантам бандажи, очки, протезы; то настаивает на расследовании жалоб, а иногда и пересмотре дел осужденных российским правосудием преступников. «Чтобы никто, — по его словам, — не был заключен в тюрьму противно разуму законов и сущности того дела, по которому он судится или прикосновен; чтобы всякий знал, в чем он обвиняется, чтобы не было опущено никаких справок и взысканий, требуемых ими к своему оправданию, чтобы содержание в тюрьме не отягощалось медлительностью и чтобы те, кого можно законом освободить, были освобождены».
Доносы, посылаемые в Петербург, для вескости снабжались заключениями: «Ф. П. Гааз не только бесполезен, но даже вреден — он возбуждает своей неуместной благотворительностью развращенных арестантов к ропоту».
С виду чопорный и неприступный чиновник, Федор Петрович носил в груди сердце, полное любви к человечеству, и особенно ко всем несчастным, какими он, подобно многим русским людям вообще, считал арестантов.
А начиналась его врачебная карьера полста лет назад точно так же, как и у других лекарей-иноземцев, наезжавших в Россию практиковаться под покровительством знатных бар и наживать стотысячные капиталы, оставаясь чуждыми чаяниям и упованиям русского народа. Но, насытившись благородными речами и благородными недугами господ, Гааз перешел на дорогу, не сулившую ни почестей, ни богатств, а только вечные заботы, пререкания да никого не привлекавшую любовь бедняков и отверженных.
Постепенно исчезли у тюремного доктора карета с четырьмя белыми лошадьми, запряженными цугом, и дом в Москве, и подмосковное имение с суконной фабрикой. Единственная роскошь, которую позволила себе оставить «одна благотворительная особа, пожелавшая остаться неизвестной», — несколько купленных по случаю астрономических труб. По ночам, если не валился с ног от усталости, Федор Петрович любил немножко посмотреть на звезды. А утром вновь старик в поношенной волчьей шубе, в черном фраке с длинными узкими фалдами, как врач и член московского тюремного комитета, входил в камеры опасных — проклейменных, наказанных плетьми и приговоренных в рудники без сроку — и, поцеловав отверженного в лоб, спрашивал: «Не имеете ли какой-нибудь нужды?»
Московские губернаторы вынуждены были смотреть на «беспорядки», чинимые Гаазом, сквозь пальцы, так как борьба с врачом-филантропом была утомительна и непопулярна у жителей Москвы. Его знал здесь каждый, им гордились, как петербуржцы Исаакиевским собором. И дальше, по всей России и даже за ее пределами, разносили молву о добром докторе Гаазе и его делах тысячи и тысячи благодарных россиян: и ссылаемый в Сибирь за поджог девятилетний крестьянский мальчик Ваня, и знаток живописи, товарищ председателя Московской уголовной палаты Дмитрий Ровинский, и переселившийся в Ниццу московский барин и писатель Искандер… Тысячи и тысячи мужиков, мещан и дворян кто с усмешкой, кто с благоговением, а иной и с презрением повторяли имя затейливого доктора, в вербное воскресенье 1852 года поднимавшегося в своей пролетке обычным путем на царствующую над Москвой высоту.
Гнедок с Ганимедом устало перебирали разбитыми копытами по Калужской дороге. Наконец-то миновали Андреевскую богадельню, заставу; уплыли назад купола Донского и Данилова монастырей, распивочная; оставался один рывок вверх — по проселочной Воробьевой дор