Поляна в лесу опустела. Вдруг на нее выскочил маленький человечек, не то взрослый, не то ребенок. Горбатый, голова ушла в плечи, руки несоразмерной длины, как у обезьяны. Робко, крадучись, вышел он на середину поляны, остановился, прислушался: кырджалии далеко. Успокоился, начал рыскать: нагнется, что-то подымет с земли, примется рассматривать и либо кинет прочь, либо запихнет к себе в мешок. Вдруг взгляд его остановился на чем-то крупном: ружье! Человечек встал как вкопанный, потом схватил его, взял под мышку и — в лес…
Жители Урум-Эникёя сперва не заметили кырджалий, однако ночью догадались об их присутствии и убежали в лес. Потом, когда охранители горных проходов сообщили об уходе кырджалий, никто сразу не поверил. С величайшими предосторожностями вернулись сперва мужчины. На площадях показались чорбаджии побогаче, верхом на мулах. Вокруг них сновали взад и вперед вооруженные стражники; пришел также небольшой отряд охранителей горных проходов и копейщиков, частью с мушкетами, а больше — с длинным железным дрекольем. Предводитель их был в большой шапке с висящим лисьим хвостом; люди его шли насупившись и придавая себе отважный вид, хоть заранее решили, как только покажутся кырджалии, обратиться в бегство. После того как кони стражников устали сновать туда и сюда, опасливые чорбаджии убедились наконец, что кырджалий нет, и впустили в село женщин и детей. Улицы наполнились народом, телегами, скотиной.
Вдруг откуда-то снизу, от реки, послышался выстрел. Ветра не было, и в застывшем воздухе он прозвучал раскатисто, угрожающе. Не успели сообразить, кто стреляет, с какой стати, оттуда же раздался второй выстрел. Женщины закричали, бросились бежать. С великим трудом мужчинам похрабрей удалось остановить их.
— Не пугайтесь, люди добрые! — кричали они. — Бояться нечего. Это не кырджалии, а охотники!
Женщины вернулись, но никто не решался войти к себе в дом. Возы так и стояли неразгруженные, скотина разбрелась по площади. И пока женщины толпились у ворот, рассуждая, как быть, мужчины разошлись вдоль околицы — караулить.
Вечером возле села появилось стадо свиней. Крестьяне повеселели. Чудно́ показалось им, что свинопас, как всегда, выгонял свиней пастись, словно знать не знал, что все село убегало.
— Погодите! — крикнул кто-то. — Горбун нам все расскажет. Он, наверно, видел кырджалий.
Крестьяне вышли навстречу свинопасу, обступили его. Это был тот самый горбатый парнишка, что нашел утром ружье в лесу. И сказал он то, что уже было известно: кырджалии ушли.
— Почему ушли-то?
— Кто их знает. Я далеко был. Шибко ругались, кричали…
— А кто это стрелял у реки? — спросили его.
Горбун ничего не ответил, но, сверкнув глазами, гордо поглядел на крестьян, потом — вот, мол, глядите, удивляйтесь! — вынул из-под одежды ружье и показал им.
— Кто стрелял-то? Я стрелял. Вот ружье мое…
У него в руке был короткий мушкет вроде обреза — старое, правда, и ржавое, но прочное, тяжелое ружье.
— Откуда ты взял, Найден?
— Дай поглядеть. Не продашь?
— Небось не нашел, а украл?
Горбун молчал, крепко сжимая ружье в руках; укусит, исцарапает — только попробуй отнять! Наконец, убедившись, что отнимать никто не собирается, поспешно спрятал опять и, ухмыльнувшись, промолвил:
— Не нашел я его. Кырджалию одного убил… и взял…
Крестьяне засмеялись. И так как у толпы настроение меняется быстро, стали шутить. Иные попробовали отнять ружье у Горбуна. Женщины, узнав, что из-за него натерпелись страху, принялись его бранить. Ребятишки, пробравшись между взрослыми, начали хватать его за горб. Горбун рассердился, ощерился. Больше всего он боялся, как бы не отняли ружье. Зажав его под мышкой, он вырвался и пустился наутек, хотя никто за ним не гнался.
Крестьяне засмеялись:
— Убог, а зол!
— Отметил его господь! От таких подальше.
— Нешто у него от рождения?
— Не от рождения, будь он неладен, а ребенком упал с высокого места. Выздороветь выздоровел, а горб остался.
— Кто он Калмучке-то, Станка? Сын ай племянник?
— Да нешто разберешь у вруньи у этой. Когда говорит — сын, а когда — племянник. А кому рассказывает — будто в развалинах нашла… Пятнадцать лет тому, вот так же от кырджалий бегали, чтоб им в поле передохнуть, стервятникам! Нашла — ну и окрестили Найденом: который найденный, значит.
Горбун прибежал домой. Бабушка Яна Калмучка сидела на пороге. Она не слыхала и не знала совсем, что село в лес бегало.
— Хлеба дай! — крикнул Горбун у нее над головой, как кричат глухим.
— Хлеба? — тихо, спокойно промолвила старуха. — Нету хлеба у меня. Был бы, и я бы поела. У чорбаджий проси, чью скотину пасешь…
Горбун, нахмурившись, пошел в дом. Вдруг он выбежал оттуда, неожиданно весело, с ухмылкой вынул ружье, прицелился в бабку и крикнул:
— Убью!
Старуха вздрогнула… Понимала, что Горбун шутит, а все-таки боялась пошевелиться и слово промолвить, чтобы не рассердить: вдруг пальнет ненароком.
— Убью! — кричал, ухмыляясь, Горбун. — Сиди, не шевелись!
Хорошенько напугав старуху, он сел на корточки у стены и стал грызть сухие корки, которые нашел в доме. Бабушка Яна встала, зевнула, потянулась, словно забыв о шалости Горбуна. Но, пройдя мимо него, вдруг повалилась на него, схватила его за плечи, принялась трясти.
— Пугать меня вздумал? Вот я тебя задушу, поганец!
Вдруг она вскрикнула и отпустила его. Горбун ее укусил. Бабушка Яна посмотрела на свою скрюченную руку, на которой были видны следы зубов и кровь.
— Пошел вон! — закричала она. — Ноги твоей чтоб здесь не было!
И так как Горбун кривлялся и делал ей рожи, она, в отчаянии, притихла и промолвила себе под нос:
— Разбойник! В отца пошел…
Она как будто вспомнила что-то далекое. Села на прежнее место, сложила на коленях руки и задумалась.
Второй раз перевалил Индже Бакыджики и подался в Ромыню{5}. Не было больше с ним той многочисленной орды, с которой он выступил. Надоело кырджалиям ходить с атаманом, который не водит их на добычу да на грабеж, не позволяет делать, что вздумается, а таскает их по дорогам — нынче в одну, завтра в другую сторону. Отощали у них кони с голоду, заржавели ятаганы у пояса. Как-то ночью убежал Сиври-билюк-баши со всей дружиной. За ним — Эдерхан-оглу, потом — Дели-Кадыр и остальные главари. Остались при Индже только Кара-Колю да дружина — триста человек на вороных конях. Индже — впереди на своем белом арабском жеребце.
И все так же мертвы были села и так же пусты поля вокруг них. Нигде ни души. Только кое-где, в самых бедных и полувыжженных селах, попадались оборванные крестьяне с тупым, равнодушным взглядом, истощенные голодом, почерневшие от горя, грызущие какой-нибудь корень. Или слышался женский плач по холмам, над могилами. Индже сердился на себя, что поддается, чувствует жалость, и все ему кажется, будто где-то там, среди страшного леса черных крестов, лежит Пауна, а рядом с ней — малютка, разрубленный его ятаганом. Иной раз он встряхивал головой, словно отгоняя дурной сон; в полузабытьи ему казалось, что он держит своего ребенка на руках и ласкает его кровавой рукой, а Пауна, бледная, улыбающаяся, глядит на него.
Как-то раз Индже увидел женщин, копающих землю. Лица их были закрыты черными платками, и они словно не землю перепахивали, а рыли яму, чтобы схоронить в ней свои слезы и муки. Индже захотелось сказать им что-нибудь хорошее; он повернул к ним коня. Но они, увидев его с целым лесом копий позади, побросали мотыги и кинулись бежать. Остался только старик под цветущей сливой. Он разогнул спину и, опершись на посох, стал ждать.
— Отчего женщины убежали, старик? — сердито спросил Индже.
— Не знаю… Испугались, верно. Дело женское…
— А ты? Ты не испугался?
— Зачем пугаться, эфенди? Нет, не испугался. Старый я, чего мне бояться? Господа бога боюсь, от него смерти жду…
Но хоть и говорил старик, что не боится, однако дрожал и растерянно глядел на множество вооруженных всадников, вдруг нахлынувших в долину. Некоторые спешились и повели коней к реке, на водопой, другие разошлись в поисках воды для себя.
— Ребята! — крикнул старик по-турецки и показал посохом. — Вон там колодец, у тех вон тополей, на холмике. По тропинке, прямо по тропинке!
— Испугались женщины, — уже спокойно продолжал он, обращаясь к Индже. — Не обижайся на них, эфенди. «Злодеи!» — кричат. «Какие же злодеи? — говорю им. — Нешто не видите? Чистый народ, все на красивых черных конях, а на белом — паша». Помнят у нас, что паши на белых конях ездят.
Индже почти не слушал его — глядел на холм, куда убежали женщины.
— Там — наше село, — продолжал старик, — чукуровские мы. Я — дед Гуди, дед Гуди из Чукурова. Ох, больно плохо живем — бедность, голод. А времечко славное выдалось — ну и надумали землицу вскопать, посеять кое-что: лучку, фасоли. Потащили и меня бабы: «Пойдем, говорят, охранять нас будешь». А какой я охранитель! Да вот одни мы, без парней живем. Не осталось мужчин у нас, как Кара-Фиджи да Индже налетели…
Индже искоса поглядел на старика и чуть заметно улыбнулся.
— Индже, говоришь? А видал ты Индже, старик?
— Какое видал, сынок. Кто видал, тот в живых не остался.
— А я — кто? Меня знаешь?
— Откуда мне знать, эфенди? Говоришь, как мы — да мало ли аг по-нашему говорят? Сливенский айян Тахир-ага — его я знаю, — тот тоже чисто так выговаривает. А тебя не знаю.
Он помолчал, задумчиво вперив грустные глаза в Индже.
— Не знаю. Только послушай, что тебе скажу: молодой ты, красивый. Одно слово — юнак. Нам бы хозяина такого! Мы бы служили тебе, воинский налог платили. Только бы ты один у нас был! А то нынче…
— Что нынче?
— Один придет — режет, другой придет — ограбит и спалит. А мы — люди простые, что твои овцы. Хорошо бы, кто стал за нами ходить, стриг нас и доил, да зато и от волков охранял!
Засмеялся Индже — за всю весну это первая улыбка его была, — вынул кошель, взял горсть золотых и велел положить по одному на каждую мотыгу.