Старопланинские легенды — страница 2 из 72

Долго Шибил раздумывал, не западня ли это. Все, что у него было, он отдал. А лес стоял уже весь зеленый, пышный, темный; поляны покрылись высокой травой; зацвели пионы, зацвел и ясенец, колдовской цветок… По оврагам поплыл дух сирени и липы. И когда в ущелье заревел олень, а в Старой роще заворковали серые голуби, жёсток стал Шибилу камень, на который он вечерами клал голову, и тяжелым показалось ружье. Он не выдержал, пошел в село.

Как трогался с Синих Камней — был полдень, а спустился на дорогу и оглянулся назад — горные вершины и утесы уже покраснели от лучей заката. Но орлы еще вились над белыми оползнями и каменными стенами обрывов. Те орлы, что привыкли к мертвечине и часто, сев на скалу, рвали человечье мясо. Смеркалось; в овраги ложился синеватый туман, по холмам поползли длинные тени. Гора притаилась, тихая, задумчивая, словно глядя вслед Шибилу и спрашивая: куда? Затосковал Шибил, в сердце его впился червь сомнения; сел он на камень, задумался.

И все заново перебрал в уме, обо всем передумал. А поднял глаза — уже взошел месяц. Другой мир увидел перед собой Шибил, и другою стала горная цепь — широко раскинувшаяся, неясная, гладкая, как затянутая прозрачной белой пеленой синяя стена. В черную тень спрятались леса, от полян веяло холодом, по ним, извиваясь как змей, тянулся белый туман. Кое-где во мраке вспыхивал светлячок и, вычертив огненной чертой какой-то знак, какое-то таинственное слово, опять угасал. А глубоко в ложбине слышалось пенье — может быть, это пела река? — тихое, прекрасное.

Шибил глядел прямо перед собой и думал. В глазах у него желтыми проволочками рассыпались лучи месяца, искрясь и сплетаясь в какой-то смутный образ, то появляющийся, то исчезающий. И вдруг, словно наяву, увидел Шибил глаза девушки и ее манящую улыбку. Он встал и пошел на их зов, не оборачиваясь назад.

Троекратный осторожный стук, тихим шепотом произнесенное: «Это я, Мустафа!» — и дверь открылась, он входит в отцовский дом. В очаге горит огонь, по стенам пляшут тени. На рукоятках Шибиловых пистолетов, на пороховницах, на кистях сумки — блики. Для него, высокого, статного, дом как будто тесен. Встретив взгляд матери, он сразу понял, какая тревога терзала ее.

— Зачем пришел, Мустафа? — промолвила она. — Неужели туда пойдешь?

— Пойду.

— Когда?

— Завтра.

Старуха хорошо знала сына, знала, что отговаривать, настаивать — бесполезно. Она села к огню, обхватила колени руками, уставилась в землю, запричитала:

— Мустафа, вот уж три дня стражники пули льют да кинжалы точат, пальцем острие пробуют, чтобы ими волосок вдоль разрубить было можно. Усы крутят да на нас поглядывают… Чует мое сердце недоброе, Мустафа.

Шибил обернулся, поглядел на нее, но взгляд у него был такой, что она не знала, слышит ли он, понимает ли. Она приумолкла, не сказала больше ни слова.

А Шибил распоясался, сиял пистолеты с золочеными рукоятками, кинжалы с фигурными эфесами, украшенные серебром пороховницы — все, что стало для него теперь тяжелой, ненужной обузой.

Наверху, в церковной кофейне, у открытого окна сидят командир стражников Мурад-бей и Велико-кехая. Бей нахмурился, молчит и задумчиво сосет свой чубук. А Велико-кехая весел; он то и дело прохаживается по комнате, раскидывая в стороны широкие штанины шаровар, и поминутно вынимает из-за пестрого шелкового пояса большие, круглые, как мячик, часы: поглядит и спрячет. И, потирая руки, твердит:

— Готово, бей-эфенди. Не беспокойся: волк в капкане…

На столе перед командиром стражников два платка: белый и красный. Ими будет подан сигнал сидящим в засаде стражникам. Если бей выставит в окне белый платок — значит, пощада; а если красный — так смерть. И они ждут, глядя на улицу. Никого нет. Рада не стоит в воротах, Мустафа не идет. Велико-кехая в нетерпении бежит домой.

— Ну? — спрашивает бей, когда он возвращается.

— Все в порядке. Нарядилась как можно лучше: надела алую атласную безрукавку, синее тафтяное платье. В точности как тот раз, когда мы ее в горы посылали. Женщина ведь: смотрится в зеркало, брови подводит, смеется.

— Чего смеется? — сердито говорит бей. — Разве она не знает, чем кончится?

— Как не знать? Знает…

— Ты ей все сказал?

— Гм… всего не говорил. Разве можно? Да нет! Все, все сказал. Не беспокойся, эфенди: все сделано как надо.

Проходит еще час. Никого. Велико-кехая опять бежит домой, на этот раз задерживается там дольше, наконец возвращается.

— Ну? — спрашивает бей.

— Не хочет больше. Плачет. Прибежала к ней ведьма эта, мать его. Попадись она мне, я бы ей показал. Пришла, эфенди, и бог знает что набрехала. Ну, та теперь и плачет, руки ломает. «Волосу, говорит, с головы его не дам упасть. В горы убегу вместе с ним». Эх, бабы, бабы! Все они такие… Ну, не беда. Я ее в чувство привел. Выйдет. Сейчас увидишь ее в воротах…

Командир стражников молча гладят себе бороду. Синие клубы дыма плавают вокруг его головы.

Но вот — Рада стоит в воротах, к ней Мустафа подходит. Командир стражников и Велико-кехая подбегают к окну и, спрятавшись за занавеской, затаив дыхание, глядят.

Мустафа идет посередине улицы. Крыши, плодовые деревья залиты солнцем. Вдали, на том конце улицы, виднеются горы, где царил Мустафа. Он безоружен. Но как одет! На нем кафтан синего брашевского сукна, шитый золотом. Сам — высокий, стройный, слегка похудевший, слегка загорелый, но красивый, молодцеватый. В руках — янтарные четки и цветок красной гвоздики: четки — от бея, гвоздика — от Рады. Он уже близко, глядит на Раду, глядит и улыбается.

Бей комкает свою белую бороду и говорит:

— Какой молодец! Какой красавец!

— Платок, платок, бей-эфенди! — кричит Велико-кехая.

— Какой молодец, — твердит в восхищении бей, — какой красавец!

Велико-кехая хватает красный платок — и опять к окну. Но бей берет его за руку.

— Нет, чорбаджи. Такой человек не должен умереть.

— А дочка моя! Честь моя! — кричит Велико-кехая и вырывается, бежит к окну, машет красным платком.

Грянул ружейный залп. Зазвенели оконные стекла, дрогнули дома, на землю словно пала черная тень. Шибил остановился, страшный, прекрасный. Разорвал четки, но гвоздики не бросил, скрестил руки на груди и стал ждать. Мгновение — пока стражники перезаряжали ружья. Резкий крик донесся из нижнего квартала. Шибил не пошевелился. Другой — от ворот Велико-кехаи. Шибил обернулся: это Рада. Она бежала к нему, протягивая руки, словно для того, чтобы его защитить; он раскрыл ей свои объятия. Еще залп. Шибил упал — сперва ничком, потом перевернулся на спину. Рядом с ним упала Рада.

И все смолкло. Солнце озаряет камни мостовой. Кровавым пятном между двумя телами алеет гвоздика.

Из окна церковной кофейни кто-то отчаянно машет белым платком.

СЕРНА

Да не позвала по-человечьи,

А проблеяла серной лесною…

Народная песня

Вон там, где спускаются с Крайницы белые обрывы, в низине, была мельница деда Цоно. Сохранились вербы, сохранилась запруда, а мельницы нету. Остались только развалины каменных стен, поросшие ежевикой, да две-три балки, посеревшие и ссохшиеся, как гриб. Потому что все это было в давнее время, и теперь ни люди, ни места уж не те, какими были тогда.

Двое ходили на ту мельницу: сам дедушка Цоно да сын его Стефан. Дед Цоно был старый. А старики все — сгорбленные, и ежели молодежь обычно глядит вверх, то они не подымают глаз от земли, которая скоро их возьмет. Но дед Цоно был не то что сгорбленный, а из-за какой-то болезни просто согнутый пополам и совсем не мог ходить прямо, кроме как заложив свою палку поперек спины и взявшись руками за оба конца. Таким способом он сохранял равновесие и медленно шагал, опустив глаза в землю, словно чего-то ища. Идя на мельницу, он не сворачивал ни налево, ни направо, а точно следовал всем изгибам и поворотам тропинки.

Стефан был другой. Он знать не хотел никакой дороги. Кажется, только вышел из села, а глядишь — вон он уж над мельницей, торчит на холме во весь свой могучий рост, и ребятишки, забравшиеся в сад за сливами, при виде его не слезают, а прямо валятся с деревьев и улепетывают со всех ног. Будто сокол напустился на воробьев.

Но не всегда ходил Стефан прямым путем на мельницу. Иногда он спускался с кургана туда, где на краю села стоял дом Муцы Стоеничиной. Муца эта была знахаркой, понимала в травах, знала все решительно насчет вил и самодив. О самодивах она говорила, что они давно ушли, оттого что народ плохой стал, но одна, самая красивая, видно, все же осталась у нее в доме. У Муцы была дочь-красавица. Ради нее-то Стефан и сворачивал сюда по дороге на мельницу. Они разговаривали где-нибудь в укромном углу сада, среди слив и подсолнухов, стоя — он по одну сторону плетня, снаружи, она — по другую, внутри. Она — русая, синеглазая, стыдливо потупившись; он — смуглый, широкоплечий, с маленькой черной бородой, обрамлявшей лицо, не скрывая его. Тонкие губы его улыбались, но глаза оставались колючими, темными, с злым огоньком в зрачках.

Получив цветок от Дойны или не получив его, но все равно почувствовав у себя за плечами крылья, он перепрыгивал через овраги, перелетал с холма на холм и в одну минуту оказывался возле мельницы. Пускал воду, и мельничный конек начинал стучать. А что представляла собой мельница дедушки Цоно? Жалкое, незаметное строеньице, низенькое, прижавшееся к земле, прилепившееся под холмом, будто ласточкино гнездо под стрехой. Но велик был полый коуз, позеленелый, промокший, разбухший: вода наполняла его и низвергалась оттуда вниз, ударяя в лопасти колеса. По другую сторону, словно из темного зева пещеры, вода вырывалась, вспенившись, плескалась в стены, плескалась в мокрую, блестящую каменную плиту, поставленную поперек, шумела, разлеталась тысячами брызг, мелкой росой наполнявших воздух. В солнечную погоду здесь всегда появлялась маленькая радуга. И словно весь свет солнца собирался в этой радуге, и все, чт