Старопланинские легенды — страница 38 из 72

Сперва никто не показывается. Улицы пусты, только тут и там из окон высовываются испуганные и удивленные жители. Но поблизости — там, где здания расступаются, образуя большую площадь, слышится громкий, беспорядочный гул голосов. Голова колонны с остриями штыков теряется среди бесчисленного множества мужчин, женщин, детей. Слышится «ура», слышатся отдельные выкрики, обрывки фраз, разговоров. Весь этот шум подмывает, влечет вперед с новой, неодолимой силой, и под звуки оркестра, затихающие вдали, солдаты шагают с гордостью и достоинством, которые удивляют их самих. Весь преобразившийся, с тем же осунувшимся, но вдохновенным лицом, изборожденным черными бороздками пота, шагает и Люцкан, так четко печатая шаг по мостовой, что Митю Караколев, хоть и поглощенный заботой о своем собственном виде и маршировке, не в силах не поглядывать на него искоса и не улыбаться.

Вот они уже в самой середине толпы. Вокруг — тысячи лиц, радостных, улыбающихся; тысячи глаз устремлены к ним, гремит «ура», и цветы сыплются на них со всех сторон, описывая в воздухе разноцветные дуги. Цветы! Только на них и смотрит Люцкан, только их видит он. Только эти яркие, смеющиеся краски, что так и блещут на солнце, ликуют, говорят на своем таинственном сладостном языке, понятном ему одному. Неудержимое волнение теснит ему грудь, слезы туманят взгляд. Он не желает этих цветов для себя, он и не сумел поймать ни одного из них. Но как бы хотел он прикоснуться взглядом к каждому из них, услыхать от него самого те нежные слова, что он произносит. Цветы! Цветы! Тысячи белых, красных и всяких, всяких цветов!

Давка такая, что трудно идти вперед. Настоящее море людей, тесно прижатых друг к другу и превратившихся в обезумевшие от радости глаза да открытые кричащие рты. И над всеми этими разнообразнейшими физиономиями возвышается какой-то красивый великан с черной бородой, без шапки. Каждый крикнет и помолчит, дух переведет. А этот высокий, чернобородый, как завороженный, выпучил в восторге глаза и ревет «ура!», не переставая. Кто-то тянет его за рукав, хочет что-то ему сказать, но он не слышит, орет.

— Видал брата моего? Видал? — говорит кто-то, показывая пальцем на одного из солдат.

— Глянь, ребята! — волнуется другой, не помня себя от радости. — Глянь: вон царь, ей-богу! Царь или нет?

Толпа стала расходиться, но возле домов еще стоял народ. Вдруг из одной двери выпорхнула совсем молоденькая девушка. В коротком платье, очаровательный подросток. На лице — легкий румянец, косы как смоль, из-под изогнутых бровей сияют большие черные глаза. На губах у нее — улыбка, а в руке — большой белый цветок. Остановившись на мгновенье, она кидается вперед.

— Mon capitaine! Mon capitaine![3] — кричит она офицеру на коне. — Mon capitaine!

Голос звучный, нежный, певучий.

— Mon capitaine! — повторяет она еще раз и, сконфуженная тем, что ее не слышат, умолкает.

Румянец на щеках выступил еще ярче, на глаза навернулись слезы.

Теперь Люцкан и Караколев шагают рядом с ней. Видят: иностранка. Но им понятно, что она хочет сказать.

— Господин подпоручик! — кричит Люцкан, желая помочь ей. — Господин подпоручик!

Прекрасные глаза девушки невольно останавливаются на Люцкане. Удивление, испуг, искренняя жалость попеременно отражаются в них. И, решив, видимо, что все эти люди одинаково достойны, что, пожалуй, первыми среди них нужно считать тех, кто страдает больше других, она подбежала прямо к Люцкану и протянула цветок ему.

— Нет, тебе, тебе! — промолвила она с иностранным акцентом. — Тебе, солдатик!

Люцкан остановился, смущенный, растерянный. Но обычная его галантность не изменила ему: он грациозно отвесил низкий поклон, в свою очередь удивив этим пораженную и испуганную его странным видом юную особу. Поглядев на него еще раз, она улыбнулась и легкой серной умчалась обратно.

Но Люцкан не в силах оторвать глаз от цветка. Роскошная белая хризантема с нежными, белыми как снег лепестками. Волна нежности, трогательной доброты и невинности хлынула в душу Люцкана. Целый мир, прекрасный мир прошлого открылся глазам его; он глядит на чудный цветок, приносящий вслед за веселым праздником лета тихую меланхолию осени. Кому же знать об этом, как не ему: в памяти его встают готовые фразы из науки о цветах. И, приколов хризантему себе на грудь, он с улыбкой радостно и печально произносит:

— Белая хризантема. Прощанье. Нет больше новой любви!

VIII

До вечера Люцкан шел вместе с остальными, не отставая. Он был как пьяный: говорил всякие глупости, смеялся без всякой причины, дурачился. Даже раз на привале, воспользовавшись тем, что на него обращено внимание всей роты, встал повыше и произнес оттуда, как всегда вдохновенно и пламенно, свою проповедь о победе креста над полумесяцем. Солдаты хохотали до упаду. Что он не совсем в себе — в этом они не сомневались и не придавали никакого значения его словам. Их просто забавляла фигура этого щуплого и к тому же страшно исхудалого человека, вдруг обнаружившего такую не соответствующую его силам живость и продолжающего с таким фанатическим упорством носить деревянный крест на фуражке. Да еще украсившегося нынче каким-то белым цветком.

Но это длилось только день — верней, всего несколько часов. Уже на другое утро, проснувшись после ночи, проведенной на голой земле, Люцкан почувствовал такую слабость, какой до сих пор никогда еще не испытывал. Голова была тяжелая, ноги подгибались, снова начался озноб. Самого его поразила какая-то новая, как будто ничем не вызванная тупая, словно физическая боль и в то же время сладкая тоска, охватившая его душу. Он притих, больше ничего не говорил, стал даже избегать взглядов товарищей.

Страдания его, по сравнению с прежними, усилились, но он переносил их покорно, без жалобы, без стона. Казалось даже, что он больше не страдает: лицо его выражало теперь какое-то необычайное спокойствие; глаза, воспаленные, красные, глядели восторженно; иногда он улыбался, и шагавшие возле него слышали, как он что-то тихо, невнятно бормочет себе под нос.

А поход продолжался, и никогда страдания и муки, с ним связанные, не достигали еще такой силы и жестокости. Войска углублялись все дальше в леса Странджи. Дики, пустынны, неприютны были эти леса! Нигде ни дорог, ни мостов. Попадались только тропинки, так же неожиданно обрывавшиеся и сходившие на нет, как они появлялись. Пушки и обозные повозки то и дело оказывались в непроходимой чащобе. Всякий раз приходилось тратить целые часы на то, чтобы проложить им дорогу топорами. Или на пути вздымались чуть не отвесные, неодолимые кручи, заставляя измученных лошадей останавливаться. Тогда каждую пушку облепляли солдаты и начинали ее толкать, ездовые нахлестывали лошадей и орали, пока лошадям из последних сил, падая на колени и снова вставая, не удавалось протащить свой тяжкий груз на несколько шагов вперед. А немного дальше, на противоположном склоне, они стремительно мчались вниз: не помогали ни канаты, ни тормоза, и не раз тяжелые колеса оставляли за собой чей-нибудь обезглавленный и растерзанный труп.

Не легче приходилось и пехоте. Все время шли дожди, в лесу — вечная сырость, все ручьи вздулись, превратившись в мутные бурные реки, которые надо было переходить вброд. Самые выносливые не выдерживали. Отдыха не было. Конца мучительному походу не предвиделось. А вокруг — все те же молчаливее, будто заколдованные, проклятые леса. Днем — холод, туман, ночи — темные, без месяца и звезд, по временам озаряемые лишь багровым запевом далеких пожаров.

Из-за бурных потоков и размытых дорог обозы отстали, и войска лишились всех припасов. Кругом — ни следов человеческого жилья. Наступило самое скверное — голод. Ни у кого ни крошки хлеба, и уже несколько дней только початок кукурузы, сырьем или в виде кое-как обжаренных зерен, был желанной и единственной пищей, к тому же обеспеченной далеко не каждому. Лица у всех осунулись, глаза стали мрачными, дикими, в душах нарастал глухой ропот гнева. Дисциплина, чувство товарищества, элементарная человечность — все поглотил свирепый, грубый инстинкт. В каждом, даже самом кротком, заговорил зверь.

Громадная колонна ползла по лесу, подобно исполинской змее, ослабевшей и ленивой, лишь кое-где показывающей свои позвонки. Шли беспорядочно, вразброд, на открытых полянах появляясь только отдельными группами. Группу Люцкана нетрудно было узнать по деревянному кресту на фуражке Люцкана да белой хризантеме, производившей такое странное впечатление среди безбрежного моря бедствий. Впереди — Рачо Самсар. Он шагает медленно, вразвалку, озлобленно ругая все на свете. За ним покачивается Вартоломей, с каждым днем все более худеющий и от этого ставший как будто выше ростом. Но он — терпеливей, и в его сиплом голосе еще слышатся веселые, добродушные ноты. Тут и Крыстан, и Митю Караколев. Оба сумели с грехом пополам сберечь свои силы, но шагают молча, с ожесточением, вперив взгляд в пространство. Между ними или немного позади бредет Люцкан. Он исхудал и ослабел больше, чем когда-либо, но переполняющее все его существо тайное блаженство растет и усиливается: лихорадочней и восторженней горят его глаза, время от времени он улыбается и что-то тихо говорит самому себе.

Белая хризантема, хоть уже и увядшая, еще приколота у него на груди, но теперь она не остается незамеченной. Грубые шутки, намеки, брань вырывают Люцкана из его восторженных мечтаний. Разумеется, вмешательство Караколева поправляет дело. Но случилось как-то, что Люцкан оказался в одиночестве. И как раз два солдата подрались из-за кукурузного початка, охваченные бешеной яростью, словно голодные волки. Люцкан невольно остановился, стал смотреть. Один из них побежал. Люцкан очутился лицом к лицу с побежденным и ограбленным. Как страшно, как искажено гневом было это лицо! Взгляд, помутневший, дикий, упал на бессознательную улыбку Люцкана, злобно впился в белую хризантему.

— А ты что зубы скалишь? Ишь цветочек нацепил!