Старопланинские легенды — страница 45 из 72

Среди принадлежавших ему предметов многие были связаны с прошлым. Прежде всего — его конь: это было великолепное животное, какие теперь редко встречаются. И сила, и размеры коня говорили о чем-то старинном, нетеперешнем, превосходящем нынешние масштабы, как и большие кавалерийские сабли в таможне. Он был похож на сказочного коня кого-нибудь из легендарных юнаков или коня Змея-Огняна. Даже масти он был редкостной: синевато-пепельной, напоминающей цвет железа в месте свежего слома, и испещренной мелкими черными точками; совсем черными были только грива, хвост и ноги от колен до копыт. Конь этот отнюдь не отличался тонким сложением и повышенной нервностью лошадей арабской крови. Наоборот, он был крупный, мясистый, с ногами как столбы, широкий и круглый сзади, словно бочка. Но это не мешало ему быть легким и быстрым на ходу, а отсутствующую элегантность заменяли ему неукротимая мощь и бешеная порывистость всех движений. Вместо изогнутой лебединой шеи цирковых лошадей у этого дикого степного коня шея была короткая и толстая, как пень, покрытая такой буйной гривой, падавшей, кроме того, и на лоб, и на глаза, что он больше походил на льва. И какой-то неугасимый огонь горел во мраке его глаз, взгляд которых был всегда как бы устремлен куда-то вдаль; уши у него всегда стояли настороженные, а ноздри трепетали, как живые.

Ни для кого не было тайной, что дед Давид страшно любит своего коня. Он сам рассказывал, что не имеет родных и единственный, кто у него есть на белом свете, — это конь. Он тратил на коня все, что получал. Засыпал ему корму с лихвой и разнообразил пищу, заменяя овес ячменем, а ячмень пшеницей. На время, пока конь стоял в стойле, он заплетал ему гриву и хвост в косицы и только перед выездом, обчесав его и начистив до того, что шерсть блестела, будто шелковая, расплетал их, и тогда грива и хвост коня рассыпались кудрявыми волнами, словно волосы девушки. Только тут и там по гриве да у основания хвоста оставлял дед Давид маленькие косички, которые умел делать мастерски, вплетая в каждую красный галун — от сглаза.

Целым событием, поистине редким зрелищем был каждый выезд деда Давида в город. Он представлял собой очень сложный, очень длительный и очень торжественный обряд, на который не упускали возможности полюбоваться ни Теохарий, ни меланхоличный Милан, ни случайные проезжие. Иной раз сам начальник таможни высовывался из окна поглядеть. Губы его прятались в складках белой бороды, глаз не было видно из-за темных очков, но две прямые морщины, вставшие между бровями, какой-то особенный наклон головы и вся его неподвижная поза говорили о том, что он не только следит и наблюдает за происходящим, но на чем-то еще сосредоточен, как будто погружен в какую-то мысль.

Между тем конь деда Давида, оседланный и затянутый подпругой, уже выведен из таможенной конюшни и привязан к тому высокому, как корабельная мачта, столбу, на верхушке которого развевается трехцветное знамя. Солнце встало совсем недавно. Легкий туман плывет еще над равниной, роса блестит на зеленых полянах. Конь нетерпелив, беспокоен, не стоит на месте, пробует бежать и возвращается, резко удержанный поводом. Иногда он останавливается, вытягивается на своих могучих ногах с переплетенными набрякшими жилами, подымает голову, прядет ушами и глядит в поле. Мгновение стоит, затаив дыхание. В глазах его растет, разгорается и темнеет выражение какой-то страшной муки. Он видит коней, свободно пасущихся на полянах, слегка поворачивает голову, словно что-то почуяв, и начинает ржать, сотрясаясь всем своим огромным телом. Потом опять натягивает повод, перебирает ногами, нюхает землю и фыркает так, что от ноздрей взвивается пыль, топочет тяжелыми копытами и взмахивает пышной львиной гривой.

А дед Давид, с равнодушным видом, но полным гордости сердцем, — особенно оттого, что столько народу остановилось и глядит на его коня, — то выйдет из таможни и войдет обратно, то подойдет к коню, подтянет подпругу, пощупает стремена, поправит седло. Конь прижимает уши и пробует укусить, но дед Давид не обращает на это никакого внимания, зная, что лошадь только балуется, хватает его китель одними губами. Так же бесстрашно дед Давид обходит коня и сзади, но при этом всегда напоминает ему о себе, что-нибудь произнося погромче.

Чем ближе момент отъезда, тем сильней тревога коня. Наконец, прикрепив к седлу перекидную суму с почтой, дед Давид отвязывает коня, берет поводья и ставит ногу в стремя, предварительно наскоро перекрестившись. Теохарий стоит возле коня, держит. Сев в седло и два-три раза приподнявшись на стременах, дед Давид усаживается как следует и делает знак глазами; Теохарий отпускает. Тут каждый раз наступает самое интересное: почуяв волю, большой, сильный конь устремляется сразу вперед, словно хочет взлететь. Подпруга потрескивает, из-под копыт пыль столбом. Но сильная рука деда Давида натягивает повод, и конь, внезапно остановленный, но еще не укрощенный, оседает на все четыре ноги, как на пружине, и метет хвостом по земле; согнутая шея — вся в складках, рот разинут, глаза чуть не вылезли из орбит. Но, не в силах одолеть повод и умчаться, он начинает бешено скакать сразу четырьмя ногами боком вперед — два скачка в одну сторону, два в другую. Эти отчаянные скачки напоминают какое-то карусельное гарцеванье, но все же ошеломленные, остолбеневшие зрители невольно отступают на шаг. А дед Давид сидит в седле, чуть сдвинув брови, но спокойно, и ни один мускул не дрогнет на лице его. Сделав еще несколько беспорядочных выступок, конь, по-прежнему буйный и своенравный, входит в нужный аллюр и начинает быстрый, но ровный и плавный бег.

Словно какая тяжесть свалилась с плеч всех присутствующих; все глаза с восхищением глядят в широкую спину деда Давида. Фуражка его описывает в воздухе волнообразную линию, сбоку мотается распущенная грива коня, и в белых клубах пыли быстро мелькают его подковы.

— Так и прядет! — кричит Теохарий, любуясь красивой побежкой коня. — Через четыре часа в городе будет. А иноходь-то какая! Верхом спать можно.

— Ну, на таком коне не больно заснешь! — возражает кто-нибудь из проезжих.

— Заснул — да и под копыта! — замечает другой.

Теохарий и проезжие, смеясь, идут в таможню. Милан глядит еще некоторое время вслед деду Давиду; потом глаза его смежаются, и он, уже ничего не видя, задумывается. Наконец устремляет свой взгляд в поле, и привычная меланхолия ложится тенью на его бледное, болезненное лицо.

Из города дед Давид возвращается на другой же день. Обычно в дороге ничего плохого с ним не случается; особенной усталости он тоже не чувствует; но, несмотря на это, приезжает он всегда в дурном настроении, с кислым выражением лица и гордым, надменным видом человека, совершившего большое, важное дело, разговаривать ему не хочется, поэтому он произносит лишь несколько слов, отдавая досмотрщикам то, что они просили купить в городе или что им прислали из дому, и сейчас же идет прибирать коня… Но и досмотрщики не спешили его расспрашивать, так как знали его привычки да к тому же были в это время заняты своим делом. Правда, через Али-Анифе движение шло слабое, но если проезжих и не было, их все равно надо было ждать; кроме того, при таможне жили начальник и секретарь, так что приходилось быть постоянно у них на глазах. Особенно считались досмотрщики с начальником — не потому, что боялись его, а потому, что он внушал им, так же как и всем его знавшим, невольное уважение. Начальник таможни — или Дед, как его все называли попросту, — был старик, гораздо старше деда Давида, с застилающей ему всю грудь большой бородой, — один из тех честных чиновников-служак, в личности которых служба, закон и человек как бы сливаются воедино. Спокойный нрав, преклонный возраст и ревматизм, причинявший ему большие страдания, вынуждали, его проводить большую часть времени в канцелярии или у себя в комнате. Но каждый вечер, слегка изменив свой облик, то есть впервые за весь день сняв очки и надев фуражку, но с тем же важным, величественным видом, который придавала ему белая борода, он переступал порог таможни и, опираясь на палку и покашливая, шел гулять в сторону села. Одновременно с ним или несколько позже уходил и секретарь.

Тогда флаг, развевавшийся весь день на высоком, как мачта, шесте, спускался — в знак того, что канцелярия закрыта и проезжающие должны ждать до утра. Досмотрщики оставались одни. Не столько усталость, сколько чувство облегчения от того, что они избавлены от присутствия начальства, настраивало их на непринужденный, веселый лад. Они выходили наружу и усаживались в тени перед таможней. Солнце клонилось к закату, и перед ними была равнина, залитая светом, зеленая, необозримая. В то время здесь еще были не тронутые плугом места. По эту и по ту сторону границы тянулись поляны, покрытые такой густой травой и таким высоким бурьяном, что скот уходил в них с головой. Больше всего было ветреницы с высоким, тугим стеблем, увенчанным желтыми цветами, блестевшими на солнце, как острие копья.

Досмотрщики заводили беседу, варили кофе, не отказывали себе и в рюмке водки. Нахмуренные брови деда Давида раздвигались, из-под пышных усов его едва-едва, словно солнце из-за туч, показывалась улыбка. У него вдруг развязывался язык, и он уже с мельчайшими подробностями рассказывал о своей последней поездке в город, перечисляя всех, кого видел там, передавал новости, которые слышал, пространно описывал все мелкие, незначительные происшествия, которые случаются каждый день и тотчас забываются, исчезают бесследно, но которые дразнили любопытство досмотрщиков, томившихся в своем уединении. Иной раз, придя в еще более благодушное настроение, дед Давид пускался в подробности о своей встрече с родными досмотрщиков. Например, о том, как двое младших детей Милана, держась один за одну, другой за другую руку матери, пришли к нему, деду Давиду, на постоялый двор. И не без нежности в голосе и любви в твердом, суровом своем сердце повествовал он о четырехлетнем сынишке Милана, подражая его голосу и манере задавать вопросы, передавая, какие он сказал слова и как он хотел, чтоб его посадили на коня. При этом Милан обычно разнеживался и расплывался в улыбке, чувствуя в то же время, что слезы застилают ему глаза.