Незаметно наступал закат. Равнина темнела, но желтые цветы ветреницы еще виднелись, разрезая спустившийся на зелень сумрак тонкими золотыми чертами. Словно в эти тихие вечера в час молитвы, перед появлением звезд, в поле зажигались тысячи свечей с устремленными в небо огоньками…
Павшая на равнину тишина проникала и в души троих досмотрщиков. Минуты замедляли бег, жизнь теряла свой мучительный, лихорадочный темп, сама вечность открывала им свои объятия. И они становились как-то ближе друг к другу, добрей, чувствовали, что связаны между собой не только давним товариществом, но и чем-то другим, чему, кажется, нет названия. Это ощущение длилось минуту, две. Тайна, совершавшаяся на равнине, как будто кончалась; сразу надвинувшийся мрак гасил бесчисленные золотые свечи. Досмотрщикам опять делалось веселей, и немного погодя, при серебряном свете месяца, если Теохарий не запоет какой-нибудь протяжной и страстной турецкой песни, так дед Давид уж непременно расскажет о каком-нибудь страшном своем приключении в лесах Дели-Ормана. Внимательней всех при этом Милан; слушая про опасные подвиги деда Давида, он вспоминает большие кавалерийские сабли у камина, как бы получая ответ на все вопросы, встававшие перед ним каждый раз при взгляде на эти сабли.
Так жили-поживали три таможенных досмотрщика в Али-Анифе. Но вдруг это ровное, однообразное житье-бытье было нарушено неожиданным событием.
Они были не одни в этом пограничном местечке. Помимо таможни, там находились и другие учреждения, занимавшие десяток разнокалиберных домишек с садиками вокруг каждого из них и с круглой кущей зеленых молодых акаций в конце поселка. Тропинка, протоптанная в высокой траве, тянулась от таможни к ближайшему домику, который занимал ветеринарный фельдшер. Он жил один, разводил кур и голубей, имел несколько ульев, и можно было видеть, как он ходит между ними на солнце, в жилете и без шляпы. Дальше из травы показывались белые стены домика подпоручика и рядом — пограничный пост с прилежащими к нему строениями, где жили десять человек солдат и старший сержант Рафаилов — широкоплечий Рафаилов, с густыми черными усами и громовым голосом. Совсем близко, всего в каких-нибудь десяти шагах от болгарского поста, по ту сторону границы находился румынский пост, и немного в стороне от него — румынская таможня.
Над всеми этими домиками целый день развевались флаги, стены их приветливо сверкали на солнце, садики пестрели яркими цветами, из какого-нибудь открытого окошка неслись звуки песни или граммофона. И, если б не вооруженные патрули, расхаживающие по белой тропинке, проложенной вдоль границы, да не два часовых, стоящих друг против друга с блестящими на солнце штыками, можно было бы подумать, что в этом приятном месте царит какой-то вечный праздник.
Свои и чужие хорошо знали друг друга. Вот почему все не без любопытства толковали о том, что на этих днях к Рафаилову должна приехать на все лето жена с детьми. И в самом деле, однажды утром, вскоре после восхода солнца, перед домиком, где жил сержант, вдруг появилась и тотчас опять скрылась в него женщина в белом платочке. Потом в бурьяне замелькала, засновала во все стороны, блестя на солнце, коротко остриженная голова мальчика лет девяти-десяти. Появился он и на самой границе, между двумя часовыми, глядевшими на него с улыбкой. Из домика загремел зычный бас Рафаилова, и мальчик повернул назад. Исчез ненадолго, но вскоре вырос как из-под земли возле самой таможни, жуя краюху хлеба, и стал глазеть на остановившуюся там телегу. Теохарий, завидев его, перестал рыться в багаже: это смуглое, скуластое лицо, эти продолговатые черные глаза, улыбающиеся и немного лукавые, сразу напомнили ему Рафаилова.
— А, приехали? — промолвил Теохарий со смехом. — С мамой? Как тебя звать-то?
Мальчик сконфузился, опустил глаза в землю и стал чертить босой ногой по песку. Опять принялся за свою краюху, затаив улыбку в продолговатых глазах, и ничего не ответил.
— Как тебя звать? Скажи, — повторил Теохарий.
— Коста, — сиплым басом ответил мальчик, рассмешив Теохария, который и в голосе его узнал отца: будто перед ним был сам Рафаилов, только меньших размеров.
— Ах ты, разбойник — засмеялся досмотрщик. — Ни дать ни взять — отец. Вылитый. Рундю Рафаилов!
Надо было обратить внимание и Милана и деда Давида на это сходство. Но Коста не выдержал такого пристального рассматривания, повернулся к таможенникам спиной и двинулся со своей краюхой к посту.
Желание досмотрщиков увидеть приезжих поближе скоро осуществилось. Увидали они и жену Рафаилова. Ко всеобщему изумлению, она оказалась молоденькой, пухленькой, очень хорошенькой, но усталой, немного неряшливой и небрежной к своей наружности. У нее было трое детей, и, видимо, уход за ними и домашние хлопоты отнимали у нее все силы. Больше всего тревог доставлял ей Коста. Когда отец бывал дома, Коста, поневоле подчиняясь чисто военной команде и подвергаясь военным наказаниям, сидел смирно и, глотая слезы пополам с хлебом, принимался нянчить свою трехлетнюю сестренку. Но сержант шел обходить границу. Над крышей фельдшерова дома подымались большие стаи голубей. Их вспугивал Коста, и это было верным признаком того, что отца нет дома и парнишка теперь — вольный сокол. Он бродил по ближним, заросшим бурьяном полянам, без малейших затруднений переходил из одного государства в другое, пропадал из дому целыми часами. Вдруг, совершенно неожиданно, с исцарапанными ногами, с выкрашенными соком ежевики губами, появлялся у таможни и, встав на пороге, улыбался Теохарию. Потом бежал в поле и, скрытый в траве, никем не видимый, долго смотрел, любуясь издали, на громадного коня деда Давида.
Неподалеку от постов, за рощей акаций, был сухой глубокий колодец, который бросили, так как не нашли в нем воды. Рафаилица страшно боялась этого колодца, хоть и знала, что он заколочен брусьями и досками. К тому же у нее от ребятишек и работы по дому голова шла кругом, и она просто не знала, как ей быть: частенько выбегала из дому и, заслонив глаза рукой от солнца, смотрела во все стороны, не блестит ли где в бурьяне стриженая голова Косты. Увидев его, она делала несколько шагов в его сторону и кричала изо всех сил:
— Коста!
Ни первый, ни второй, ни третий возглас ее не привлекал внимания Косты. Наконец он останавливался, но, поняв, что ничего особенного не произошло, а просто его зовут, поворачивался спиной, и стриженая голова его начинала снова мелькать среди верхушек бурьяна.
— Коста! — кричала Рафаилица еще громче, и в голосе ее слышались слезы. — Коста!
Коста не оборачивался.
— Коста! — вопила она уже в ярости и, не помня себя, начинала ругаться: — Коста! Чума тебя возьми! Чтоб тебе провалиться! Ни дна тебе ни покрышки! Лучше б я камень родила, чем тебя, вурдалак окаянный! — твердила она чуть не плача и уходила в дом.
Иногда она пробовала с самого начала задержать беглеца. И таможенные досмотрщики часто видели, как Коста улепетывает со всех ног от преследующей его Рафаилицы. Но погоня продолжалась недолго: Рафаилица останавливалась, задыхающаяся, измученная.
— Чума тебя возьми! Разрази тебя гром!
Коста хлопал в ладоши, дразнил ее:
— Не поймаешь! Не поймаешь! Не поймаешь!
И смеялся.
— На том свете посмеешься! Вот тут бы тебя зарыть! — кричала Рафаилица, указывая рядом на землю.
Так она ругала его всякий раз, сыпала проклятьями, исступленно, с ненавистью, будто в самом деле хотела, чтобы ее пожелания осуществились. Таможенники слушали ее, глядели на озорника, смеялись. Но всем было ясно, что эти проклятия, в сущности невинные, представлявшие собой самое большее дурную привычку, страшно раздражали деда Давида. Слыша брань Рафаилицы, он сразу вскипал, уходил в дом, словно желая куда-нибудь скрыться, не слышать, но тотчас же опять выходил и начинал шагать взад и вперед, сердитый, взволнованный.
— Ишь, ведьма, — говорил он, стиснув зубы. — Как клянет! Ну, зачем? Лучше б выдрала! От дерки не помрет!
Когда Рафаилица уходила к себе, дед Давид садился на скамейку, и о его волнении можно было судить по тому, как дрожали его руки, когда он вынимал табакерку и свертывал папиросу.
Это стало повторяться чуть ли не каждый день. Дед Давид раздражался все сильней, становился груб и с досмотрщиками, и с проезжающими. А как-то раз, когда Рафаилица оказалась вблизи, он набросился на нее.
— Чего орешь? — крикнул он. — Что это за проклятья такие? Что ты хочешь от него, ведь дите он тебе! Выдери его, и дело с концом. Выдери, а проклинать зачем?
Рафаилица вспыхнула, как пион, опустила глаза и ушла, не сказав ни слова. Но через несколько дней Рафаилов, вернувшись с обхода границы, вошел прямо в комнату досмотрщиков, пробормотал «добрый день» так, что никто не слышал, и, подкручивая свои густые усы, начал:
— Ты, дед Давид, того… что ты сказал супруге моей?..
И вдруг, возвысив свой громовый голос, заорал:
— Какое ты право имеешь? А? Меня задевать! Честь мою позорить! Ты… кто такой есть? Чтобы в доме моем командовать, учить, как мне дите воспитывать? И-мей в ви-ду, су-дарь мой, что я…
И, взъерошенный, грозный, он, махая руками, стал напирать на деда Давида. Милан с Теохарием вскочили, встали перед ним, готовые в любую минуту схватить и удержать его, так как, хорошо зная деда Давида, понимали, что тут коса нашла на камень. Но, к великому их удивлению, дед Давид остался совершенно спокоен. Пока сержант кричал и размахивал перед ним руками, он только слегка подвинулся на постели, где сидел, скинул туфли, подобрал ноги и, сев по-турецки, стал ждать, качая головой с горькой улыбкой сожаления, когда тот кончит. Наконец, дождавшись своей очереди, кротким, примирительным тоном объяснил, что у него вышло с Рафаилицей. Все было именно так. Сам Рафаилов хотя был воинственно настроен, однако, не встречая сопротивления, понизил голос и тоже стал говорить мягче.
Впоследствии Теохарий часто дразнил деда Давида, что тот струсил перед сержантом. Тогда дед Давид молча глядел на Теохария, остановив на нем свой за последнее время изменившийся, рассеянный и печальный взгляд, и, уже не улыбаясь прежней тонкой улыбкой, так часто появлявшейся раньше из-под его белых усов, качал головой и соглашался: «Твоя, мол, правда». На самом же деле дед Давид вовсе не струсил перед Рафаиловым: этого от него вообще тру