Старопланинские легенды — страница 47 из 72

дно было дождаться. А в нем еще до этого случая, сразу после его столкновения с Рафаилицей, появилось что-то новое. Проклятья Рафаилицы перестали производить на него впечатление. Он их как будто больше не замечал, не обращал на них ни малейшего внимания. Можно было подумать, что он примирился с ними или же забыл про них, как забываешь про какой-нибудь пустяк. Так, по крайней мере, решил Теохарий, так первое время думал и Милан.

Но дед Давид не успокоился. Он только спрятал и затаил какую-то боль внутри, и если боль эта была молчалива, не сопровождалась теми своенравными вспышками, которые были ему так свойственны, то она была тем сильней, хоть ее трудно было заметить. Во всяком случае, Теохарий не замечал ничего. Но Милан, который отличался добросердечием и привык, как все больные, заниматься самонаблюдением и сравнивать свои переживания с чужими, проверяя разные свои недуги, часто вовсе не существующие, уже успел заметить, что с дедом Давидом творится что-то неладное. Это был не прежний дед Давид. Какой-то червь тихо точил сердцевину этого сильного, крепкого, как дуб, человека.

Милан стал следить за дедом Давидом, проверяя свои догадки и предположения. Он часто видел, как дед Давид, сидя на постели по-турецки, смотрит в окно или прямо перед собой и часами молчит, молчит и думает. Конечно, так случалось и раньше. Но теперь это продолжительное молчание прерывалось глубокими вздохами, которых дед Давид даже не пытался скрывать, а только всякий раз вынимал табакерку, крутил новую папиросу и опять погружался в раздумье. Иной раз Милан обращался к нему с каким-нибудь вопросом. Дед Давид устремлял на него блуждающий, невидящий взгляд, и Милану приходилось повторять вопрос, чтобы тот понял и ответил. Было ясно, что мысль деда Давида устремлена внутрь, к чему-то лежащему глубоко на дне души, и ей трудно от этого отрываться.

О том, что с дедом Давидом в самом деле что-то неладно, говорила и овладевшая им бессонница. Если ему даже и удавалось заснуть, он все время просыпался, а то и бредил. Милан тоже спал плохо и часто слышал, как дед Давид ворочается с боку на бок или что-то бормочет во сне. Как-то раз он даже свирепо заскрежетал зубами, и это продолжалось довольно долго. У деда Давида все зубы были в сохранности, и, услышав этот скрежет и глухое, невнятное сонное бормотание, Милан подумал, что старику, наверно, приснилось, будто он бьется со знаменитым разбойником Атиш-Пехливаном, с которым дед Давид, по его собственным рассказам, когда-то в самом деле бился не на живот, а на смерть. Но, прислушавшись внимательно к бреду старика, Милан убедился, что эти глухие звуки, эти неясные слова, сопровождаемые стонами и вздохами, не вполне соответствуют воинственным сновидениям, которые он ему приписывает. В них слышались скорей мука, страдание и скорбь, чем гнев и ярость.

Однажды Милан, проснувшись ночью, сразу открыл глаза, будто и не спал. Он понял, что его что-то разбудило. Прислушался. Теохарий храпел, как обычно. В комнате было почти светло. В окна без занавесок светила луна: на дворе была ночь, глубокая, молочно-белая, тихая. Серебряный свет луны, вливаясь в комнату, рассекал тьму косыми голубыми лучами, чертя на поду разделенные черными тенями яркие квадраты. Было так тихо, что Милан ясно слышал биение своего сердца. «Коли сердце свое слышишь, со здоровьем плохо», — вспомнил он чьи-то слова, и на этот раз не в силах отрешиться от привычки к самонаблюдению. Но тут под дедом Давидом заскрипела кровать, и Милан прислушался. Дед Давид повернулся на другой бок, вздохнул и заговорил. Нет, это не были воспоминания о битвах и пережитых опасностях. Он что-то шептал — тихо, почти нежно, просил, убеждал кого-то, может быть, жаловался, и боль, страшная боль слышалась в его невнятной речи и голосе, таком изменившемся, непривычном. Вдруг старик опять зашевелился, повернулся, со стоном упал навзничь на постель и громко воскликнул:

— Мама! Не надо! Не надо!

Милан вздрогнул: сколько тоски, сколько боли было в этом возгласе! Что же он означает? Милан приподнялся и поглядел на постель деда Давида; в слабом свете месяца белела его голова, видно было лицо; он спал, но казался бледным, измученным, как мертвец.

Не могло быть сомнения: что-то треснуло, что-то ломается в душе деда Давида. Милан не знал источника его страданий, но ему хотелось утешить старика; не решаясь ни о чем его спрашивать, он стал внимательней, ласковей с ним. Что касается Теохария, тот по-прежнему ничего не замечал. Но как-то раз и он, случайно услыхав, как дед Давид бредит, утром сказал ему:

— Ты, дедушка, нынче ночью говорил во сне. Кто во сне говорит, тот с покойниками беседу ведет. Плохо твое дело, старик!

Милан и дед Давид засмеялись. Милану было известно больше, но он боялся говорить об этом Теохарию. Он даже деду Давиду старался не показывать своего сочувствия, чтобы не возбудить в нем подозрения.

Наконец произошло нечто такое, чего ни Милан и вообще никто не мог ожидать: дед Давид охладел к коню! Прежде гордость и радость от сознания, что он владеет таким конем, светилась у него и в глазах, и на всем лице. Он жил мыслью о своем коне. А теперь пошло иначе.

Однажды вечером Милан, как делал часто, пошел вместе с дедом Давидом, когда тот отправился за конем. Остановившись у входа в конюшню, он смотрел, как дед Давид движется по пояс в траве, а рядом, подняв голову, с распущенной гривой, идет его огромный конь. Но и конь, и человек казались маленькими в раскинувшейся шири полей, светлой, позолоченной жнивьем, ровной и чистой, усеянной лишь копнами сжатого хлеба да стогами сена. На западе, среди пламенеющих облачков, садилось солнце.

Дед Давид привязал коня возле конюшни, поставил перед ним корыто с отрубями и отступил назад. Милан, встав рядом с ним, глядел на коня. Не в первый раз он видел его, а все диву давался. За последние месяцы конь все время находился под открытым небом, на обильном подножном корму, питаясь буйной травой полян, купаясь в росе и первых лучах солнца. Он стал упитанней, но был не толст, а в хорошем теле; пепельная шерсть его, усыпанная черными крапинами, сделалась гладкой и блестящей, как полированный гранит. Ноги от колен до копыт были черны как смоль, так же как тяжелая густая грива и хвост. И какая-то страшная мощь, неодолимая, непокорная, какая-то дикая и гордая красота были во всех его движениях. По природе боязливый, Милан глядел на него так, словно перед ним был какой-то страшный, красивый призрак, порожденный простором полей, и в душе его вместе с восхищением пробуждался смутный страх. Дед Давид тоже глядел на коня, но молчал, только поглаживал рукой свои длинные белые усы. Потом опустил глаза в землю и задумчиво промолвил:

— Я думаю, не продать ли его…

— Продать? Почему? — удивился Милан.

— Опостылел он мне. Трудно на таком коне службу нести. Стар я стал, не могу больше ходить за ним…

Неожиданное признание деда Давида в своем старческом бессилии опять напомнило Милану о тайном безмолвном страдании, с некоторых пор терзающем душу старика. Он замолчал. Конь на минуту оторвался от еды, поднял голову и, как он это часто делал, устремив взгляд вдаль, стал прислушиваться. Алые лучи заката заиграли у него в глазах, по гранитной спине разлились румяные отблески. Неизвестно, что он видел там, но словно что-то чуждое людям и их воле звало его вдаль.

— И прекрасно сделаешь, — сказал наконец Милан, глядя на коня и чувствуя все тот же смутный страх. — Возьми себе другого, смирного, послушного. А этого продай. Благо он отъелся; за него хорошую цену дадут.

— Это как есть, — согласился дед Давид. — Дней десять еще попасется, и отведу его на базар. Продам.

Но больше он ничего не сказал — ни в тот вечер, ни после. По-прежнему сидел на своей постели, глядя в окошко, и молчал. А Милану было ясно, что о чем-то другом, далеком и чуждом повседневности, думает дед Давид; трудно только было догадаться, о чем именно, и связать все свои предположения во что-то цельное, определенное. Однажды после обычного долгого молчания дед Давид заговорил:

— Какую жизнь мы тут ведем! Будто в тюрьме какой либо в пустыне. Праздник ли, светлое ли Христово воскресение, в церковь сходить нельзя — лоб перекрестить, свечку поставить. Есть у нас и родные, и свои покойники, а ни молебна, ни панихиды отслужить негде…

III

Беда всегда валится как снег на голову. Вдруг в Али-Анифе разнесся слух, что на селе открывают почтово-телеграфное отделение. Служащие пограничного пункта пришли в восторг. Словно провод, протянувшийся из прекрасного далека, о котором можно только грезить, изменит и их собственное житье-бытье, рассеет смертную скуку монотонного существования. Не обрадовала эта новость только деда Давида. Для него это был новый жестокий удар. Дело в том, что ему сказали, да он и сам прекрасно понимал, что как только откроется почтово-телеграфное отделение, так появится казенный почтальон, который и будет возить почту. Значит, старый дед Давид со своим конем станет не нужен.

Но старик не пришел в отчаяние. Если он гнулся и шатался под тяжестью внутреннего, душевного страдания, известного ему одному, то перед лицом новой опасности, угрожающей извне, видимой и ему и другим, он не дрогнул, не растерялся. Скорей рассердился, но сдержался, не обнаружил гнева. Им овладели то спокойствие, та смелость и душевная твердость, которые владели им в те дни, когда он ходил навстречу пулям и коварным западням дели-орманских разбойников. На все разговоры о почтово-телеграфном отделении он только подкручивал обеими руками концы своих пышных усов да посмеивался. Издевался над тем несчастным, который, став почтальоном, начнет возить почту на какой-нибудь безобразной белой кляче, в одноконной бричке вроде тех, на которых татары развозят арбузы и дыни. А иной раз с притворной покорностью судьбе заявлял, что ему и без того пора оставить службу и уйти на покой.

Он опять весь ушел в заботы о коне. Теперь о продаже не было и речи — сохрани боже! Наоборот, оттого ли, что конь опять стал для него всем, оттого ли, что его брало зло и ему хотелось показать свое превосходство над всеми почтальонами в мире, дед Давид стал ухаживать за конем еще лучше, задавать ему еще больше корма. Но в этих заботах уже не было прежней нежности, прежнего внимания и ласки. Уход был хороший, но обращение строгое, суровое: дед Давид то и дело выходил из себя и частенько без всякого повода бил коня кулаком или пинал ногой в брюхо. Но лошади — чрезвычайно чувствительные животные, и, помимо дурного обращения, беспокойство и несдержанность деда Давида сами по себе влияли на его коня. И раньше был он прыток, буен, горяч, но теперь вылетал из стойла, как змей, бешеный, лютый, неудержимый. Дед Давид, суровый, погруженный в себя и потому бессознательно смелый, не обращал особого внимания на беснование коня, и сильная рука его еще умела укротить животное. Но произошедшая в коне перемена, его растущая строптивость и нервность, которых старик как будто не видел, бросались в глаза другим. Первый заметил это Милан, и страх, который конь деда Давида всегда внушал ему, стал еще сильней.