По-прежнему отъезд деда Давида каждый раз собирал много любопытных. К старику вернулись былая гордость и молодецкий вид. Он ходил вокруг коня, поправляя седло и сбрую, и очень часто, обходя его сзади, даже не давал ему знать о себе, как делал раньше. И порою конь, слыша его тяжелые шаги за собой, вздрагивал, напрягался, словно в ожидании удара, и вдруг задняя нога его взметывалась кверху, блеснув железом подковы, так что придись такой удар по человеку — ему нипочем бы не встать. Дед Давид не оставался в долгу: бил острым носком сапога коню под ребра. Животное храпело, топталось на месте, с каждой минутой становилось все беспокойней. И не раз случалось, что конь, притихнув ненадолго, оборачивал голову совсем назад, устремлял свои прикрытые свесившейся наперед буйной гривой огненные глаза к деду Давиду и глядел на него пристальным, вороватым, зловещим, враждебным взглядом, больше похожим на взгляд человека, чем животного.
Когда Теохарий отпускал узду и дед Давид трогал, опять, повторялись те же безумные скачки; но теперь они уже не были похожи на прежний грациозный танец, вызывавший такое восхищение у досмотрщиков и проезжих. Теперь конь начинал буйно, бешено кидаться вперед и в сторону, пробовал, наклонив голову, скинуть всадника, перебирал ногами, изо всех сил старался разорвать подпругу, закусить удила и понести. Любой наездник испугался бы. Но дед Давид сидел в седле крепко, больше чем когда-либо чуждый малейшему страху и трепету. Шпоры его вонзались в лошадиные бока, острый шип мундштука раздирал рот животному, и оно поневоле смирялось, брало нужный аллюр и шло быстрой, плавной иноходью. Тогда дед Давид упирал руку в бок, и сдвинутая набекрень фуражка его подымалась и падала, описывая в воздухе волнообразную линию.
— Как казак на коне сидит! — говорил Теохарий, глядя ему вслед.
Но ему тотчас приходило на ум другое, и он прибавлял озабоченно:
— Хорош конь, хорош, ничего не скажешь. А только все назад оборачивается, глядит — вот что не нравится мне. Ежели конь оборачивается назад и глядит на тебя, от такого подальше…
Услышав это, Милан, который тоже смотрел вслед деду Давиду, думая о своих ребятах, вздыхал. Какая-то смутная, неопределенная тревога поднималась и росла в душе его всякий раз, как он провожал деда Давида.
А новую телеграфную линию проводили так быстро, как никто и не ожидал. Через всю равнину уже шел ряд телеграфных столбов, на них натягивали провода, рабочие перемещались все ближе, и в Али-Анифе еще не успело остыть лихорадочное любопытство, разожженное известием о решении приступить к строительству, как уже первые телеграфные столбы показались на горизонте с запада и, словно вереница путников, стали спускаться вниз, по дороге. Тут в деде Давиде опять произошла резкая перемена. И раньше при своем возвращении из города он производил впечатление пьяного; теперь это уже ясно было видно. Больше того, он стал пить в открытую даже дома. Тогда на него находили припадки откровенности, и он признавался в таких вещах, о которых раньше предпочитал молчать. Так, остановившись однажды у Каралезското фонтана, как делают все, едущие по этой безводной равнине, где нет других источников, он слез и напоил коня; но только стал опять садиться, конь потащил его, и он, не удержавшись в седле, упал.
— Хорошо еще, что нога в стремени не застряла, — объяснял он потом. — Да мало того, повернул и хотел копытом меня растоптать…
Скорей всего, конь деда Давида не повернул назад, чтобы его растоптать, а, как все лошади, когда испугаются, просто вдруг шарахнулся в сторону. Но Милан знал о той тайной борьбе, которая шла между дедом Давидом и его конем, поэтому готов был поверить всему. Коня удалось остановить только потому, что поводьями ему захлестнуло передние ноги.
— Крепкий оказался ремень, — развеселившись, беззаботно смеялся дед Давид. — Крепкий — так его затянул, что голову к земле пригнуло. Глаза на лоб полезли, как у ящерицы раздавленной. Погоди, увидит он, как людей скидывать! Я ему покажу…
Дед Давид считал это происшествие пустяком; он не обнаруживал ни волнения, ни испуга. И с каждым днем становился все самоуверенней, бесстрашней. Пить начал заметно больше; но в то же время как-то помолодел, пополнел, стал румяней; ополченские усы его были всегда лихо закручены. И поступь сделалась тверже, тяжелее. Он вытащил откуда-то старинные шпоры, привязал их к сапогам, и дрожащий звон их длинной струйкой вился вокруг таможни.
Он стал хвастать, чаще заговаривал о прошлом, о своей борьбе с Атиш-Пехливаном. Иногда подходил к очагу, брал одну из больших сабель, рассматривал ее с улыбкой, потом вынимал из ножен, и длинный ржавый клинок ее свистел в воздухе. Расставив ноги в высоких сапогах со старинными шпорами, он махал большой длинной саблей, и лицо его сияло вдохновением, белые усы торчали вверх, а густая сеть морщинок возле глаз означала какую-то лукавую, веселую и злую улыбку.
Стали слышаться жалобы на грубость деда Давида. Он ссорился с проезжающими, вступал в спор с секретарем, роптал против самого Деда. С Рафаиловым он опять поругался — да так, что дело дошло до драки. А однажды вечером, когда уже стемнело, возле таможни поднялся крик; где-то совсем близко забренчали колокольчики овец; два голоса сливались и перебивали друг друга; потом наступила тишина и послышались тупые удары: один, два, три… Колокольчики зазвенели чаще, отара овец стала удаляться, и вместе с ней в темноте замирал старческий голос, в котором слышались слезы.
— Сколько раз я ему говорил, — вернувшись, сказал дед Давид, усталый, отдувающийся. — Не води здесь, говорю, ходи другой дорогой. В поле места много… Нет, ни в какую! Ну, так вот тебе траву, будешь помнить…
Это дед Давид побил старого чабана Петра Горештника, вся вина которого заключалась в том, что он в поисках лучшей травы для овец гонял их иногда к таможне.
Как и прежде, Милан не смел ничего сказать деду Давиду. Но такой, каким тот стал в последнее время, он ему очень не нравился. Беспечность и самодовольство, проступавшие даже в крепкой красной шее деда Давида, надменная суровость и грубость его производили на Милана тяжелое, отталкивающее впечатление. Он невольно вспоминал неожиданную кротость, старческую доброту и мягкость, обнаруженные дедом Давидом, когда тот услышал проклятия Рафаилицы; вспоминал его вечную задумчивость, его тайное страдание, его тревожные сновидения, бред и тот бесконечно жалобный, горестный вопль, смысл которого по-прежнему был ему непонятен: «Не надо, не надо, мама!» Этого деда Давида больше как не бывало. Перед ним был жестокий, несдержанный, упрямый, неуживчивый человек. И самое скверное — всегда пьяный, вечно распространяющий вокруг себя запах водки.
Но Милан не отличался твердостью характера и, находясь в обществе деда Давида, разговаривал с ним, смеялся. Горькие, безрадостные мысли лезли ему в голову, только когда дед Давид уезжал в город. Как-то раз, глядя ему вслед и провожая взглядом большого пепельного коня, уже скрывающегося в облаках пыли и лучах солнца на сельской улице, Милан обернулся и увидел Петра Горештника. В расстегнутой на груди рубахе и с длинным пастушьим посохом в руке, окруженный огромными псами, старик незаметно подошел к таможне. Отара его паслась неподалеку, и дувший тем ранним утром легкий ветерок был полон запахом трав и разогретой земли.
— С добрым утром! Начальник-то здесь? — спросил Горештник и, тут же заглянув в открытую дверь канцелярии, увидел начальника. Не обращаясь уже больше к Милану, он прислонил свой посох к стене, снял шапку и вошел.
— С добрым утром, господин начальник. Я к вам — прямо сказать — с жалобой…
— Милан, — послышался мягкий голос Деда, — закрой дверь и займись своим делом.
Милан закрыл дверь. Попробовал подслушивать, но ничего не было слышно, так как Горештник, против своего обыкновения, говорил тихо. Пробыл старик довольно долго, и, видимо, Дед усадил его рядом с собой, так как его собственный голос доходил тоже неотчетливо, издалека.
Наконец Горештник вышел. Взяв посох и надев шапку, он поглядел на Милана; теперь в голубых глазах старого пастуха было более спокойное выражение. Милан пошел с ним.
— Все ему выложил, — заговорил Горештник, став в сторонку и вынимая кожаный кисет, чтобы свернуть себе цигарку. — Все. Так и так, мол, говорю, господин начальник… Как же это? Он что — таможенник или господь бог?.. Какое он право имеет бить меня, старого человека?..
— Так и сказал?
— Так и сказал. Знаешь, Миланчо, я ведь такой: живу себе — никого не трогаю. А с Давидом — ну никак невозможно. Дурной человек, пьяница. Я его с молодых лет помню: и тогда такой был… Хорошо его знаю — как мне не знать? Оттого он и не любит меня, и сюда не пускает. И знаешь? — Горештник понизил голос. — Он не от добра из своего села сбежал. Там так же себя вел: пьянство, драки, лошади. Раз верхом в корчму въехал. Женка у него молодая была, красивая, — уморил. Мать его — старуха — тоже добра от него не видала, после нее померла. Свекровь со снохой редко ладят, а эти сошлись, душа в душу жили. И то сказать, сноха-то ласковая была бабенка.
Горештник замолчал, чиркнул огнивом, и приятный запах трута распространился вокруг.
— Гм, — продолжал он с улыбкой. — Когда Рафаилица своего Косту клянет, я будто Давидову мать слышу. Она его тоже точь-в-точь так кляла…
— Кляла? — удивленно шепотом переспросил Милан.
— Кляла, да как еще! И в доме, и в церкви, и на кладбище, у снохи на могиле.
Горештник задумался, потом прибавил:
— Уж не знаю… Люди мы. Как нам знать, что будет? Одному господу богу известно, какая судьба кого ждет. А только скажу тебе, Милан: материнское проклятье — тяжкое дело. Материнское проклятье сбывается!
И пошел прочь широким шагом, опираясь на свою длинную палку. За ним побежали его огромные псы.
Милан, оставшись один, начал в задумчивости ходить перед таможней. Занимался ли он своим делом, разговаривал ли с Теохарием — он всегда, освободившись и оставшись один, начинал вот так ходить перед таможней, задумавшись и глядя в землю. В тот день он расхаживал там и поздно вечером, то проходя перед освещенными окнами, то скрываясь в темноте. А когда лег, долго не мог заснуть. И не успел заснуть, как вздрогнул во сне: ему показалось, будто он слышит быстрый, тяжелый топот копыт и громадная тень дед-Давидова коня упала через окно в комнату. Милан слышал удары собственного сердца, но, привстав, увидел, что постель деда Давида пуста, и только тут вспомнил, что старик в городе. На дворе ветер раскачивал темные ветви плодовых деревьев, и тени бегали по освещенным окнам.