- Мамка у меня умерла, Егор Иванович. Хоронить завтра будем.
Блеск в глазах летчика потух. Сильными руками Егор Иванович притянул к себе Паньку, погладил по ершистому затылку, неумело подбирая слова, хотел утешить:
- Горе, Паша, дружок, большое горе. Мужайся.
От кожаного одеяния летчика веяло холодным дымком, и еще едкий запах пота, немытого тела щекотнул Панькины ноздри, и он, как ни силился, не выдержал, заплакал.
- Ты не знаешь, какая она была,- кривя губы и не стыдясь своей слабости, простонал он.- Теперь что…
Летчик все гладил его по голове большой иззябшей рукой. Горькие слезы душили Паньку. Он размазывал их по лицу и все шептал, шептал бессвязные, бестолковые слова.
- Иди умойся, - сурово приказал летчик, отнимая руку.- Умойся и ложись спать. Ты завтра должен быть сильным. Да перестань же, Паша. О-о, если б я мог на ногах стоять!.. Паша, Пашенька, ну что ж это такое? Ты же мужчина… Ну!
Панька покорно сполз с сеновала, проплелся в кухню, поплескал в лицо затхлой водой из рукомойника и решился, наконец, войти в горенку.
Парамон Моисеич недвижно сидел на скамье, устремив тусклый взгляд на восковое, строгое лицо покойницы.
Осторожно ступая, боясь нечаянно половицей скрипнуть, Панька подошел к отцу, сел рядом. Парамон Моисеич обнял его тяжелой и беспомощной, как высохшая картофельная плеть, рукой, прикачнул к себе.
- Вот, Паня, сын,- сказал надломленным шепотом,- вот… остались мы без мамки.
Скрипнул зубами.
- Вот… одни мы с тобой. Была б корова- выжила б мать. А?
И больше до самого утра не проронил ни слова.
На лице Анисьи, родном и уже отчужденном смертью, лежало выражение умиротворенности и кроткой покорности судьбе.
…Утром, потемну еще, Соленый привез доски на гроб. Завел Бродягу во двор, по одной сносил доски в сени, затем появился в горенке. Неловко поклонился в пороге и, тяжело отдуваясь, стащил с головы лисий треух, сумрачно и не к месту изрек:
- Все в землю ляжем, все прахом будем… Диалектика.
И, тронув недвижного Парамона Моисеича за плечо, позвал настойчиво:
- Пойдем-ка гроб сбивать. День короток. Инструмент-то где у тебя?
Парамон Моисеич молча, по-стариковски шаркая подошвами подшитых валенок, вышел за Соленым в сени.
Оставшись один, Панька расслабленно посидел на скамье, почувствовал, как холод жжет его тело.
«Мамке-то в могилке как зябко будет,- пронеслось в воспаленном мозгу.- В самый декабрь умереть надумала».
Собравшись с силами, поднялся и вышел на кухню, чтобы истопить печь. Пусть в последний раз погреется мама.
В сенях препротивно повизгивала ручная пила и, редкий, сбивчивый, стучал молоток.
Некрашеный гроб поставили на сани, запряженные Бродягой. Парамон Моисеич разобрал вожжи, понукая мерина, причмокнул тихо, и сани выкатили со двора.
- Давай вожжи мне,- предложил Фома Фомич.
- Не надо, я сам,- вяло отмахнулся Парамон Моисеич, выправляя коня на дорогу.
Соленый, утопая бурками в снегу, пошел рядом с ним.
Панька плелся за санями. Из упрятанных в сугробы изб выходили закутанные в черные платки и шали крестьянки, лепились к небольшой кучке провожавших Анисью в последний путь, вздыхая, охая, крестясь и сморкаясь, брели, чуток приотстав от Паньки.
Путь предстоял по зимнему снежному времени немалый: погост, общий с соседней деревней Частые Дворики, находился верстах в трех от Незнамовки. Там, на погосте, немощные старики и подростки по приказу Соленого выдолбили неглубокую яму в мерзлой земле.
- Мальчишку жаль,- шумно вздыхала какая-то баба за Панькиной спиной.
В толпе негусто вторили ей:
- Хозяйка была покойница; царство ей небесное…
- И работница. По прежнему времени-то колхоз, чай, с музыкой проводил бы…
- Были б мужики дома - на руках гроб снесли бы…
Панька слышал все эти слова и вздохи сочувствия, холодно вбирал их сознанием, ощущал спиной скорбные взгляды.
Он догадывался, что люди искренне жалеют и его, и отца, понимают их огромное горе, и от теплой, неназойливой близости людей оно, горе, становилось еще острее, давило невыносимой ношей.
Когда завиднелись в стороне от дороги неяркие, облепленные изморозью кресты погоста и похоронная процессия свернула в поле, к воротам кладбища,
Соленый, вспомнив о чем-то, попридержал за рукав Парамона Моисеича.
- Ты уж извиняй, в волость мне позарез надо.
- Благодарствую,- безразлично кивнул Парамон Моисеич.
Фома Фомич приотстал, дождался, когда поравняется с ним Панька, и повернул назад.
…Едва гроб опустили в могилу и ударили о крышку комья мерзлой земли, Парамон Моисеич очнулся. Взвизгнув по-бабьи, забился в судорожном плаче, полез в яму. Панька обхватил его обеими руками, держал - и едва хватало силенок удержать отца. А когда вырос над ямой бугорок ноздреватой, перемешанной с темным снегом земли, Парамон Моисеич обмяк, стих, дернул головой:
- Прости нас, Анисья.
Надел шапку и незряче побрел в сторону, натыкаясь на кресты и могильные холмики.
Панька нагнал его, настойчиво потащил за собой и бережно, как ребенка, усадил в сани.
10.
В Незнамовку возвращались в сумерках.
Некормленный давно, захолодевший на морозе и прохватывающем ветру Бродяга рысцой тащил сани. Панька держал в руках вожжи, правил, почти не понукая мерина,- Бродяга хорошо знал дорогу к дому.
За Панькиной спиной отчужденно молчал отец.
Слева и справа от дороги равнинно мерцало широкое снежное поле. Крупные звезды загорались в небе, обливали мертвенным, негреющим светом сани, седоков в них, слабо укатанную дорогу.
Панька отыскал взглядом Полярную звезду, прижмурил неплотно глаза, От звезды во все стороны заструились острые светло-голубые -лучики.
«А какая звезда мамкина?» - спросил он себя, широко открывая глаза и вглядываясь в темную твердь неба. Точно отвечая на его вопрос, крохотная зеленая звездочка неподалеку от Полярной вдруг мигнула яркой вспышкой, покатилась по черному небосводу стремительной ракетой и стремительно, как ракета, сгорела.
«Наверно, эта»,- подумал Панька.
В самом начале обратного пути нагнал их, ослепляя светом фар, бронированный вездеход. Панька выпрыгнул из саней, оставляя в снегу глубокие следы, под уздцы свел Бродягу в сторону.
Вездеход притормозил. Немолодой толстый немец с изрытым оспинами лицом и офицерскими погонами на теплой серо-зеленой шинели высунулся из люка, прокричал что-то непонятное. Парамон Моисеич поднялся в санях, скользнул мутным взглядом по вездеходу, ничего не ответил. Офицер махнул рукой, и вездеход покатил дальше.
«Уйду к партизанам,- думал Панька, пряча лицо от ветра за куцым воротником.- Уйду и отца уговорю: теперь что нам изба… Новую наживем, когда война кончится».
Бродяга, чуя теплый двор и охапку сена, все чаще перебирал ногами.
Еще на подъезде к Незнамовке Панька услышал частую россыпь коротких аз-томатных очередей и глухое татаканье пулемета. Почуяв недоброе, он с силой хлестнул мерина, стал в санях в полный рост, вглядываясь в темноту.
Бродяга пошел галопом.
- На нашем конце палят,- тревожно вскрикнул Парамон Моисеич.
Бродяга влетел на улицу деревни. И в это мгновение на другом конце Незнамовки, там, где стояла их изба, рванулось вверх, рассыпая тысячи жарких брызг, чистое пламя, огненным крылом завесило полнеба. Тотчас стихли автоматные очереди и слабо щелкнул, утонув в пламени, одиночный выстрел.
- Горим! - дико закричал Парамон Моисеич. - Люди добрые, спасайте!
Он с силой толкнул Паньку в задок саней, вырвал у него вожжи и кнут, настегивая Бродягу, помчал к избе, не разбирая дороги.
Панька уцепился рукой за поперечину, снова привстал, вглядываясь вперед.
«Нашли Егора! - сверлила мозг отчаянная мысль.- Соленый нашел его, на след навел. Не зря на кладбище не пошел. Теперь каюк!»
Отчаяние навалилось на него. Что же будет теперь?
- Паамааги-иите! Гаа-ри-ииим! - на высокой ноте вопил Парамон Моисеич, вожжами и кнутом настегивая мерина.
Страшной силы удар выбросил их из саней: Бродяга, обезумевший от диких криков Парамона Моисеича, понукаемый болью, ослепший от яркого встречного пламени, дышлом врезался в угол избы красноармейской вдовы Дарьи, остановился, заржал пронзительно и горько.
«На меня бы не подумал Егор Иванович,- обожгло Паньку. - Говорил как: «У меня, парень, пистолет. Я не сдамся».
Барахтаясь в снегу, встал на ноги, побежал к дому. Больно колотила по бедру какая-то железка. Граната! За те дни, что носил ее в кармане шубенки, свыкся с тяжестью. А сейчас «лимонка» сама напомнила о себе.
Подбежал ближе, увидел, что в пламени полыхает изба, двор, сарай с сеновалом. Метрах в двадцати от горящей избы стоял вездеход, тот самый, что обогнал их в дороге. Около машины, с нацеленными на пламя автоматами, сгрудились немецкие солдаты, человек пять. Один из солдат с трудом удерживал на поводке огромную овчарку. Она рвалась с поводка, лаяла громко и злобно.
Чуть в стороне от солдат стояли толстый офицер с пистолетом в согнутой под прямым углом руке и Фома Фомич Соленый. Почему-то к винтовке Соленого был примкнут штык, точно изготовился он шагнуть в рукопашную атаку.
- Русс пилот, выходи! - кричал офицер.- Сдавайсь!
- Выходи, парень! Сгоришь ведь. Выходи! - вторил ему Соленый.
В пламени щелкнуло что-то, неслышно и мягко, и Соленый вдруг подпрыгнул на месте, взмахнул руками и опрокинулся на спину. Ноги его в обтянутых коричневой кожей бурках задергались, выбивая яму в снегу.
Немецкий офицер торопливо отбежал в сторону.
- Врете, гады, не сдамся! - услышал Панька задыхающийся слабый вскрик летчика. Или то почудилось ему?
Ловя пересохшими губами морозный воздух, чувствуя острую - точно стеклом резануло - боль в груди, Панька достал из кармана гранату.
«Держись, Егор Иванович, держись! Сейчас я их, сволочей…»
Ему казалось, что он кричит, на самом деле это был шепот, не слышный никому.