Лицей и интернат в том виде, в каком мы с Жаном застали его в первые три-четыре года учебы, прекратил свое существование. Большинство придурков, издевавшихся над учениками, либо погибли насильственной смертью, либо попали за решетку, либо были с позором уволены из системы образования, либо очутились в психушке. Я горько об этом жалел – очень уж мне хотелось увидеть голову Мазена насаженной на пику. Я мечтал посмотреть на его унижение и на унижение всех мелких провинциальных тиранов, от которых мы столько натерпелись. Раньше мы их боялись – пусть теперь они боятся нас.
Конечно, у нас был не Латинский квартал, но и мы устраивали шумные собрания и спорили до хрипоты; и у нас откуда ни возьмись появлялись лидеры, но главное – мы внезапно получили свободу передвижения. Отныне мы могли когда вздумается выходить за ворота – как экстерны – и литрами поглощать фанту, пепси-колу, пиво и кофе. Мы курили сигареты с ментолом. Мы играли в барах в настольный футбол.
Наш любимый бар назывался «Глобус». Однажды в субботу мы собрались там – Мара, я и небольшая группа революционеров. Я сидел напротив Мары и изо всех сил старался не пялиться на ее глаза и губы. Зато когда она сказала, что домой ей придется топать пешком, потому что у нее сломался велосипед, я оказался самым шустрым; мне повезло, потому что в бар я приехал на мопеде марки «Пежо».
– Хочешь, я тебя подброшу?
– Правда? Тебе правда нетрудно?
О нет, это было мне совсем не трудно; это давало мне шанс побыть с ней наедине – впервые за те полгода, что она появилась в наших краях.
Она уселась на багажнике (Розина сказала бы: «на бугагашнике») и обхватила меня за плечи. Я был в футболке, и от прикосновения к тонкой материи ее рук, которые то и дело соскальзывали, дотрагиваясь до моей кожи, меня пробивала самая настоящая дрожь. Я внутренне проклинал себя за то, что бросил качаться, поднимая и опуская в спальне свою кровать, а в интернате – толстенный франко-латинский словарь.
Хинцы жили на ферме, где не было ни одной цесарки. Во дворе, на вымощенной гравием площадке, стоял большой пикап «шевроле». Когда я зашел в гостиную, то испытал культурный шок: растения в горшках величиной с небольшие деревца, пианино, торшеры, статуэтки, африканские маски, а на журнальных столиках и в книжном шкафу – десятки иллюстрированных книг по живописи, архитектуре, фотоискусству… На подоконнике дремал огромный, свернувшийся клубком рыжий кот. Родители были дома – обоим лет по пятьдесят. Отец был в шортах и видом напоминал археолога, только сегодня утром откопавшего могилу Тутанхамона; мать – в заляпанном красками халате, с седыми волосами до плеч и с сигаретой во рту – явно принадлежала к племени художников. Они вежливо поздоровались со мной, и Мара увела меня к себе в комнату, размерами примерно с половину футбольного поля в Лувера. Мы сели на ковер и больше трех часов болтали и слушали музыку. Тогдашним шлягером был «A Whiter Shade of Pale» группы Procol Harum, который начинался знаменитым: «We skipped the light fandango-o-o». Мне еще и сегодня достаточно услышать три первых такта этой песни, чтобы ощутить себя сидящим на ковре и сгорающим от любви шестнадцатилетним пацаном с бешено колотящимся сердцем.
Она проводила меня до двора, где я оставил свой мопед.
– Спасибо, что подвез.
– Не за что. Ну пока. Завтра в «Глобусе»?
– Договорились.
– Ну пока.
– Пока.
Так могло продолжаться до бесконечности, и тогда я наклонился и легонько поцеловал ее в губы. Она очень удивилась, но не отпрянула и тоже меня поцеловала.
– Пока.
– Пока.
– До завтра.
– До завтра.
На обратном пути я гнал во всю мочь, иначе говоря, на скорости 35 километров в час. Я с грохотом пролетел через Лувера, даже не притормозив на светофоре (единственном в городке), и возле испещренного охотничьей дробью дорожного щита, за которым начиналась деревня, взлетел в воздух.
Раньше я еще никогда не летал, и это было потрясающее чувство. В свете закатного солнца я смотрел сверху на желтые черепичные крыши, ручей, в котором учился плавать, прямую дорогу, обсаженную платанами, деревню в окружении пастельной мозаики полей, холм и лес и орал во всю глотку: «We skipped the light fandango-o-o». Будущее представлялось мне лучезарным: наша революция явно побеждала; скоро к власти придут люди, наделенные воображением, – лично меня это устраивало на все сто; мы покончили с банкирами, милитаристами и занудами всех мастей, мешающими нам жить; наступала эра свободы; народы мира вот-вот со мкнутся в братском объятии, невзирая на расы и цвет кожи, примером чему – восхитительно юным примером – служили мы с Марой, потому что наш поцелуй знаменовал лишь начало, за ним последуют другие, более страстные; я буду раздевать ее, прижиматься к ней всем телом, сколько угодно любить ее и ласкать; у нас родятся прелестные дети, которые будут цепляться нам за ноги и походить на нас как две капли воды.
Когда мы с мопедом вновь обрели контакт с земной твердью – на пересечении нашей дороги с шоссе, в том самом месте, где под колесами убийцы из Алье погиб Бобе, – мой восторг нисколько не угас, но к нему примешалось легкое чувство страха. А что, если я окажусь не на высоте того, что со мной происходит?
Мара Хинц. Это имя, столь разительно отличавшееся от привычных местных имен, звучало завораживающе. В нем экзотика и темная чувственная глубина – Мара – сливались с современным немецким прагматизмом ее приемных родителей – Хинц. Само это удивительное сочетание доказывало, что Мара Хинц – создание во всех смыслах необыкновенное. Чтобы дотянуться до нее, мне, Сильверу Бенуа, родившемуся в Лувера и никогда не выбиравшемуся из этой дыры, следовало сделать многое: освободиться от своих корней, забыть о них, замести под ковер, которого у нас отродясь не водилось, ферму, цесарок и манеры моих родителей. Манеры матери, которая, несмотря на свою покладистость, доброту и странный вкус к опере, все же оставалась до ужаса здешней, но главное – манеры отца, выдававшие в нем заскорузлого деревенщину. Непростая задача.
10Дверь. Курятник. Письма
Поцелуи – да, поцелуи были. Мы целовались, стоило нам остаться наедине, пока не начинали неметь губы и язык. Еще мы обнимались. Я трогал ее под майкой или рубашкой, оглаживал ее бедра, но доступ к другим частям ее тела был мне запрещен: с севера его перекрывал ремень ее брюк, с юга – если на ней была юбка – мои атаки натыкались на тесно сжатые колени. Ключевым словом наших разговоров в те полтора летних месяца оставалось короткое «нет». Это не было жесткое приказное «нет», исполненное скрытого упрека; это было нежное и пропитанное сожалением «нет», в котором мне слышалось: «Не сейчас». Словарь «Робер», со свойственной ему прямотой, сказал бы мне: «Балда! Если девчонка говорит „нет“, это означает „да“! Не будь дураком!» Но я-то знал, что ее тихое и робкое «нет» на самом деле означает «нет», и даже мой любимый суровый наставник не смог бы его проигнорировать. Опыт с Полькой в данном случае был совершенно бесполезен, поскольку я быстро понял, до какой степени она уникальна – то, что прокатывало с ней, с нормальными людьми не работало.
Когда мне – очень редко – удавалось избавиться от своего наваждения, мы проводили восхитительно долгие часы в ее комнате, дверь которой она оставляла приоткрытой, чтобы кто-нибудь из родителей мог в любой момент к нам войти. Никогда и ни с кем – за исключением Жана – я не получал такого удовольствия от разговоров. До переезда к нам она жила неподалеку от Парижа; она признавалась мне, что мечтает о младшей сестренке, как у меня, или о младшем братишке, потому что одной очень скучно. Она предлагала встречаться и у меня дома тоже, уверенная, что моя сестра – прелесть, мои родители – замечательные, а цесарки – потешные. Но я не спешил приглашать ее к нам. Профессия моего отца вовсе не казалась мне престижной, особенно по сравнению с ее родителем, который был инженером-геологом. Еще ей хотелось познакомиться с моей бабкой, но тут у меня включился сигнал тревоги, и я ответил, что это подождет. Будь жив дед, способный ляпнуть что угодно, он без всякой злобы отпустил бы какую-нибудь шуточку насчет цвета кожи моей подруги, но бабка наверняка разразилась бы чудовищной расистской тирадой, настоятельно советуя Маре убираться назад, в свой Казаманс.
С каждой новой встречей нам все больше открывалось, до чего сходно мы мыслим. Я никогда не поверил бы, что такое возможно с кем-нибудь, кроме Жана, и вот – о, чудо! – это случилось, и с кем! С самой красивой в мире девчонкой! Мы соглашались по любому вопросу, от самых важных, как, например, убийство в апреле того года Мартина Лютера Кинга, до самых пустяковых.
– А с тобой такое бывает? Вроде бы уже засыпаешь, и как будто краем сознания понимаешь, что вот сейчас вырубишься…
– Точно! Что-то вроде головокружения…
– Именно.
– Ну да. А у тебя не бывает, что посреди дня ни с того ни с сего вдруг слезы подступают? Хотя все нормально?
– Бывает…
– А как ты думаешь, к животному можно привязаться как к человеку?
– Не знаю.
– А я думаю, что можно. У меня был пес, Бобе… Эти взаимные признания приводили меня в невероятное чувственное волнение; мы как будто обнажались друг перед другом, и каждый раз, когда между нами возникало это ощущение близости, в котором перемешивались нежность и желание, я, не в силах сдержаться, набрасывался на нее. Она позволяла целовать себя и гладить, но потом звучало фатальное «нет», означавшее, что я должен убрать руки и не пытаться закрыть дверь.
Я пересказывал Жану свои эротические сны, героиней которых была Мара. Они снились мне всю жизнь, и часто начинались с того, что она наконец решалась закрыть эту дверь. Будь я американским писателем, я бы написал: «эту чертову дверь».
Жан в своих письмах издевался и надо мной, и над дверью. «Но Мара хотя бы кипит?» – спрашивал он. Я отвечал, что нет, зато киплю я и сам себе напоминаю скороварку.