Старые друзья — страница 17 из 30

– Чего? Да заткнитесь вы, ничего же не слышно! Как-как, Сильвер?

– Еще раз скажи слово «насрать», и вылетишь из-за стола!

– Эй, посмотри на кота! Кажись, он сейчас блеванет!

– Точно, щас блеванет!

– Ты мне передашь хлеб, черт тебя дери?

– Нужна мне твоя пластинка!

– После битвы при Маренго он…

– Вот тебе твой хлеб!

– А я больше не хочу!

– Кому еще макарон? Сильвер! Ты такой тощий, возьми добавки!

– Отвяжись от него!

– От кого?

– От Сильвера, блин, от кого еще?

– Чего-чего?

– Мам, не наступи смотри!

– А ты возьми лучше да убери, чем советы давать!

– Сильвер, а как по-английски будет «форк»?

– Ну ты дубина! Надо говорить: «Как по-английски будет „вилка“, а никакой не „форк“»!

– Чего?

– Да заткнитесь вы все, чтоб вам!

– Ха, а я тебя предупреждала! Смотреть надо было!

– Куда смотреть?

– «Слова, слова, опять слова, одни слова-а…»

– Сколько раз тебе повторять, что за столом не поют?

– Чего-чего?

– Вроде горелым воняет?

– Точно.

– Да нет!

– Да!

– Нет!

– Да!

– А ну заткнитесь! Из-за вас я не слышу, пахнет или нет!

– А сыр еще есть?

– Кстати, о сыре. Наполеон…

– Хватит!!!

После йогурта Люс проводила меня в прихожую, и там я увидел, что она чуть не плачет.

– Извини. Зря я позволила тебе остаться.

Я вспомнил тот день, когда Мара застала меня в курятнике, вспомнил, какой стыд испытал, и мне стало жалко Люс. Я сказал ей, что не стоит брать в голову, что я прекрасно ее понимаю, и даже попытался сказать пару слов в защиту ее семейки. Но она не дала мне договорить:

– Перестань. Они полные уроды. Я жду не дождусь, когда свалю отсюда.

14Лурс. Погремушка. Безрадостная улица

Нетрудно догадаться, что Лурса я ненавидел. Все его хорошие черты – скромность, доброта, благожелательность – вызывали во мне отторжение. На самом деле он не уводил у меня Мару, которая бросила меня раньше, но для меня это ничего не меняло: в моем сознании засело, что он занял мое место. Но я ненавидел бы его еще сильнее, если бы он не вел себя со мной с дружелюбием, которое никогда ему не изменяло. Он отнял у меня даже это – возможность ненавидеть его всеми печенками.

Еще меня смущал его вечно хмурый вид. Я в его положении – имея в виду его отношения с Марой – прыгал бы от счастья, заражая им окружающих, и в душе у меня пел и танцевал бы карнавал, достойный Рио. Меня так и подмывало подойти к нему и сказать: «Ты имеешь право целовать и обнимать Мару, а может, даже, заниматься с ней любовью. Так почему же ты ходишь с такой постной рожей? Интересно посмотреть на тебя, когда ты идешь к зубному».

Я частично понял причину его печали в тот день, когда случайно оказался у него дома. Он пропустил в школе несколько дней, и классный руководитель попросил меня зайти к нему, отнести уроки. Я скрепя сердце согласился, злясь и досадуя на себя за излишнюю сговорчивость. Он жил не в Лувера, а в городке по соседству, в пятнадцати километрах дальше. Его отец работал там директором лицея, расположенного в каменном здании XVIII века; семья занимала служебную квартиру в его крыле – по моим представлениям, в ней могли разместиться еще как минимум две. Мать Лурса преподавала в том же лицее историю и географию. Он встретил меня внизу, бледный, закутанный в огромный шарф.

– Ты на мопеде?

– Ну да. Вот, держи. Здесь все задания.

Я собрался развернуться и уйти, но Лурс сказал, что мать просила меня зайти; вроде бы она хотела меня поблагодарить. Чтобы добраться до комнаты Лурса (мать называла его Клодом, и это звучало чудно), мы поднялись по лестнице и двинулись коридором, шириной напоминавшим главную улицу Лувера, – правда, далеко не такую оживленную. Что до его длины, то я пожалел, что не прихватил с собой чем закусить – устроил бы пикник. Высота потолков вполне позволяла запускать здесь воздушных змеев.

– А в Нанте вы жили в такой же квартире? – спросил я, пока мы шли.

– Да, – ответил он, – только та была больше.

Он даже не улыбнулся, так что я не понял, шутит он или говорит правду. Приглашая нас к полднику, мать Лурса нам позвонила – вернее сказать, тренькнула, – потому что у него над дверью висел бубенчик, шнуром соединенный с кухней, отдаленной от его комнаты на двадцать пять метров. Они разработали эту систему оповещения, чтобы не приходилось каждый раз, когда будет готова еда, отправляться в пеший поход.

Я рассказал об этом Люс и поинтересовался, хотела бы она завести такой же у себя дома. Она сказала, что нет, но, когда я описал ей библиотеку семейства Лурсе – застекленные шкафы со многими сотнями книг, особенно книг по истории, в роскошных переплетах, – она вздохнула: «Вот бы моему отцу такую». Я не меньше дюжины раз сглотнул слюну, но потом все же рискнул: «Кстати, о твоем отце. Ты знаешь, что в битве при Маренго Наполеон…» Я не успел договорить – Люс размахнулась и влепила мне звонкую пощечину, крикнув: «Не смей так говорить!» Она отреагировала на мою шутку импульсивно, не раздумывая. Я извинился, признав, что получил по заслугам. Она замотала головой и запричитала, что сама просит у меня прощения за несдержанность. Она даже предложила мне дать ей сдачи, от чего я отказался – не хватало еще бить женщину.

Полдничали мы с Лурсом на кухне. Его мать – апатичная бледная кобыла – подала нам рис на молоке, подгоревший и совершенно несъедобный. Тем не менее Лурс поблагодарил ее за вкусный полдник. Когда мы вернулись к нему в комнату, он признался мне, что у его матери глубокая депрессия и приготовление этого самого риса на молоке потребовало от нее неимоверных усилий. Чуть позже я узнал, что его сестра – она была старше на двенадцать лет – тоже страдала депрессией. Что до отца, то это был крайне суровый мужчина с явно садистскими наклонностями, от которого в лицее рыдали все учителя. В общем, Лурс, слывший у нас меланхоликом, на фоне своего семейства выглядел отчаянным весельчаком.

Я без труда представлял себе, как в доме Лурсе проходят вечерние трапезы. За столом висит напряженная тишина, нарушаемая только скрипом челюстей. Лурс время от времени нарочно стукает вилкой о тарелку и шумно режет мясо, а наливая себе в стакан воды, поднимает бутылку повыше. Наконец отец не выдерживает:

– Расскажи нам что-нибудь, Клод.

И Клод покорно пересказывает какой-нибудь мелкий эпизод из школьной жизни, по необходимости изобретая его на ходу, лишь бы, до того как в 20:15 все разойдутся по своим комнатам, за столом прозвучало чуть больше трех десятков слов.

Интересно, приглашал ли он к себе Мару? Наблюдала ли она все эти картины? У каждого из нас был свой скелет в шкафу: у меня – мой курятник, у Люс – домашний дурдом, у Лурса – домашнее кладбище.

Мой визит к нему и знакомство с его мрачной семейкой уже слегка поколебали его образ, но весной, когда Мара его бросила, мы стали свидетелями полной его метаморфозы. Нашим глазам предстал совершенно иной Лурс – растерянный, смущенный, расстроенный. Он не скрывал, что они расстались, объясняя причину разрыва в двух словах: «Она расхотела». Хм, мне это кое-что напомнило, и мгновенно возникло желание его утешить. В конце концов, я переболел той же болезнью и хорошо помнил этапы ее протекания: заражение (прелестным микробом), период инкубации, появление симптомов, горячка, приступ нестерпимой боли и почти агония. К сожалению, способа лечения я не знал, поскольку сам далеко еще не исцелился.

Признаюсь, что я на краткий миг воспылал надеждой, что сработает принцип сообщающихся сосудов и Мара вернется ко мне, но любовь не подчиняется законам физики, и мои надежды угасли так же, как загорелись.

Затем случилось это ужасное событие, которое окончательно уравняло нас с Лурсом и положило начало нашей дружбе.

После пасхальных каникул он не пришел в школу. Разнесся слух, что его мать отравилась. Как бы глупо и некрасиво это ни звучало, но я первым делом подумал: уж не рисом ли на молоке? Меня довольно часто посещают мысли, от которых мне делается стыдно, – хорошо еще, что я не позволяю им вырваться наружу. Короче говоря, она воспользовалась отъездом мужа в Нант и отлучкой сына и проглотила две упаковки антидепрессантов. Это вовсе не было мольбой о помощи, потому что она не оставила себе ни единого шанса. Когда Лурс вернулся домой, ему пришлось искать ее по всему дому (воображаю, как много времени это у него заняло!) и тщетно ее звать. Потом ему позвонил из Нанта отец. «Посмотри в классной комнате, – посоветовал он сыну. – В двадцать четвертой аудитории, на третьем этаже». Там он ее и нашел. Слишком поздно.

Мне не составило труда представить себе, как здоровяк Лурс – единственное живое существо в пустынном здании лицея – обходит комнату за комнатой, и его шаги гулко отдаются в каменных коридорах. Вот он заходит в двадцать четвертую аудиторию и обнаруживает безжизненное тело матери. Не менее ясно я видел и дальнейшее: как по вечерам он ужинает в обществе своего бесчувственного отца, произносящего все ту же фразу, ввиду новых обстоятельств лишь слегка измененную, и вместо «Расскажи нам что-нибудь, Клод» говорит: «Расскажи мне что-нибудь, Клод». И колокольчик, оповещающий о том, что пора за стол, больше не звенит.

После похорон, состоявшихся в Нанте, он вернулся в ореоле скорби, ввергая нас в смущение своими опухшими покрасневшими глазами. При первой же возможности я подошел к нему и сказал, как ему сочувствую, вспомнив про рис на молоке, которым меня угощала его мать, – разумеется, не упомянув о том, что он был несъедобным, – и в порыве откровенности добавил, что моя родная мать умерла при моем рождении. Он сказал, что знает об этом от Мары, что они с ней часто говорили обо мне и что она меня обожает. Но только летом, во время нашего путешествия в Германию, в тот вечер, когда мы выпили слишком много пива, он подробно рассказал мне, как нашел тело матери.

– Я стоял перед дверью двадцать четвертой аудитории, – говорил он, – и не мог набраться смелости, чтобы ее открыть. Зубы у меня стучали – от жуткого холода в коридоре и от страха. Если я говорю, что они у меня стучали, не думай, что это фигура речи – они у меня реально выбивали дробь. Я стоял и твердил про себя: «Господи, я же тут один, совсем один, что я смогу сделать, я же, блин, просто мальчишка!» Но когда я вошел и увидел ее, я понял, что именно я, и никто другой, должен быть здесь, что это мое место. Она лежала в углу, скорчившись и прижав руки к животу. На ее лице в кои-то веки застыл покой. Я не стал ее поднимать, оставил на полу и сам лег рядом с ней, обнял ее и начал с ней говорить. Она была уже холодная. Я не сразу поднял тревогу. Мне казалось, я должен был воспользоваться моментом, понимаешь? Когда я встал, то увидел, что на доске, в самом низу, она крошечными буковками написала мелом: «простите». Отец догадался, где ее искать, потому, что однажды она сказала ему, что единственное место, где она чувствует себя хорошо, – это та самая аудитория.