– Вам что, больше не о чем поговорить?
Всем стало неловко.
Мы смотрели на нее растерянно, удивленные ее жестким тоном. До сих пор мы вели себя друг с другом предельно доброжелательно. Еще больше нас поразило, что она как будто сознательно противопоставила себя остальным. Но она и не думала сдаваться:
– Я так понимаю, еще чуть-чуть, и вы начнете сравнивать свои машины.
Общая неловкость стала прямо-таки осязаемой.
Первым отреагировал Жан.
– Ты права, – кивнул он. – О чем ты хотела бы поговорить?
Она подлила себе белого вина, залпом осушила полбокала, улыбнулась и невозмутимо сказала:
– О любви, конечно, о чем же еще? А ну поднимите руки, кто из вас влюблен!
Люс подняла руку, даже не дослушав Мару:
– Я влюблена! – И она изобразила свою подругу, поливающую себя из садового шланга.
Мы трое – Жан, Лурс и я – молчали.
Наконец Жан сказал:
– Я влюблен. Просто не успел поднять руку. Я влюблен в свою жену. Тебя это устраивает, Мара?
Лурс поставил на стол блюдо сыра.
– Я тоже, – бросил он.
Настала тишина. Люс предложила выпить за наших любимых. Мара сидела опустив глаза. Казалось, она еле сдерживает слезы.
– Простите меня, – пробормотала она. – Я идиотка. Я не имела права вас об этом спрашивать. Слишком много выпила. Вы вообще заметили, что я много пью?
– Ты имеешь право делать что хочешь, – успокоил ее Жан. – Мы не собираемся никого осуждать. Мы же друзья, правда?
Мы дружно закивали.
После этого эпизода мы некоторое время пребывали в замешательстве; никто не решался прервать молчание. Наконец я не выдержал и сказал, что лично у меня стиральная машина марки Brandt и что я ею чрезвычайно доволен. Моя плоская хозяйственно-бытовая шутка не имела большого успеха – засмеялся только Жан, наверняка из чувства солидарности.
– Вы о чем-нибудь жалеете? – спросила Мара. – Я имею в виду, о том, что сделали, и о том, чего не сделали? Сейчас вы и рады бы все изменить, но уже слишком поздно… – Ее голос не звучал насмешливо – скорее жалобно. Она повертела в руке бокал. Казалось, в ней что-то сломалось. Будь я посмелее, встал бы и обнял ее. Люс нисколько не ошибалась на ее счет. Из всей нашей пятерки именно Мара выглядела самой несчастной.
Мне не хотелось, чтобы ее вопрос повис в воздухе, и я заговорил первым:
– Я – да. Я жалею о двух вещах.
Все повернули ко мне головы, и мне волей-неволей пришлось продолжать:
– Я жалею, что так и не сводил свою мать в оперу. Она перед смертью призналась мне, что мечтала об этом всю жизнь. Я мог бы сделать это сто раз. У меня были деньги и свободное время. Нет мне прощения. А сейчас уже ничего не исправишь.
Я понял, что сам себя загнал в ловушку. Мне не следовало забывать, что с годами я становлюсь все более сентиментальным. Горло сдавило – еще чуть-чуть, и я разревусь.
– Точно! – Это Жан бросился мне на выручку. – Мать Сильвера была настоящим музыкальным экспертом. Про оперу – и про оперетту – она знала все! – И он принялся в деталях излагать эпопею викторины «Пан или пропал». Изредка он косился на меня, ища одобрения, но это было ни к чему: он знал эту историю не хуже меня, и в его устах она звучала даже забавнее, чем в моих. Он спросил, можно ли раскрыть тайну одиннадцати вопросов, и я разрешил. Он разыграл сцену в лицах, перепробовав все роли: Заппи Макса – очарованного и ошеломленного; мою маму Сюзанну, без запинки отвечающую на каждый новый вопрос; мою маму Сюзанну, перед смертью открывающую мне секрет, который хранила всю жизнь; меня – внимающего умирающей Сюзанне.
Он закончил рассказ, и тогда Люс, отличавшаяся хорошей памятью, спросила, о какой второй вещи я жалею. Я надеялся, что все уже забыли о моих предыдущих словах, но я ошибся. От меня ждали ответа. Тогда я сказал:
– На самом деле нет. Нет второй вещи. На самом деле я жалею только об этом.
Лурс жалел, что накануне самоубийства Валентины наорал на нее. Она вернулась домой поздно, и от нее пахло вином. Они жутко поругались. В какой-то момент он крикнул ей: «Замолчи!» Она пыталась ему что-то объяснить, но он еще раз крикнул: «Замолчи!» Очень грубо. И она замолчала. Да, она его рассердила; он устал и плохо себя чувствовал; он из-за нее перенервничал – все так, но…
– Ты правильно сказала, Мара. Это нельзя исправить. Я велел ей замолчать, понимаете? Это были последние слова, которые я сказал своей старшей дочери, последние слова, которые она услышала от своего отца, последние слова, с которыми она ушла из жизни. «Замолчи»…
Он провел кончиком ножа по дну тарелки, где собрались остатки соуса. Мы не пытались его утешить – это было невозможно, – но все-таки мы сказали: «Ты не виноват, Лурс». Он прижал ко лбу ладонь и заплакал. Вид всхлипывающего Лурса перевернул нам душу; у нас на глаза навернулись слезы. Люс встала, обошла Лурса сзади, обняла его за плечи и сказала:
– Все в порядке, Лурс, ты ни в чем не виноват.
Он вытер глаза салфеткой и спросил, готовы ли мы перейти к десерту. Сорбе он поставил в морозилку.
Жан жалел о том, что не стал врачом. Он слишком поздно понял, что в этом заключалось его истинное призвание, но поступать в медицинский в двадцать шесть лет, чтобы получить диплом в тридцать два года, – нет, он счел, что это невозможно. Сложись все иначе, из него мог бы выйти прекрасный деревенский доктор, а вместо этого он стал обычным городским учителем и потратил жизнь на исправление чужих ошибок. Еще он жалел, что у него всего один ребенок; ему казалось, что его сыну выпало скучное детство, особенно в подростковом возрасте. Про медицинский я знал и раньше, но про огорчение насчет единственного сына, которому приходился крестным, услышал в первый раз. Я даже немного на него рассердился: почему Жан скрыл от меня, что так себя винит?
Люс не жалела ни о чем. Она честно пыталась что-нибудь придумать, но на ум приходила всякая ерунда, например, тот факт, что она не выучилась музыке. Впрочем, это упущение вовсе не было необратимым – что ей мешало хоть завтра приступить к осуществлению своей мечты? Она тут же пообещала, что сразу по возвращении начнет брать уроки игры на аккордеоне. Правда, потом она вспомнила, что в ранней юности иногда испытывала одно сожаление: одно-единственное, зато какое! Она жалела, что родилась на свет. В тот год, когда она наголо обрила себе голову, она вполне могла сотворить с собой что-нибудь похуже.
– Я ненавидела себя. Я думала, что никогда не найду себе места в этом мире. Я могла сделать то же, что сделала твоя дочь, Лурс.
Мы доели сорбе и достали чашки – кто для кофе, кто для чая. Оставалась только Мара. О чем жалела она?
Она опустила глаза и тихим голосом сказала:
– Я жалею, что не вышла замуж за Сильвера Бенуа.
Так завершился второй день нашей встречи.
21Дождь. Конверт. Баранина. Дождь
Погода испортилась. Ночью западный ветер принес с океана сырость. Сосед успокоил нас, что сегодня дождя не будет, и мы ему поверили: он же был местный. Поэтому мы взяли напрокат еще два велосипеда и решили проехаться до восточной части острова. Жан сказал, что останется дома, потому что у него болит коленка и вообще ему нехорошо. Он опустился на диван и мрачно простонал:
– Чертова батарейка села… Двигайте без меня, ребята… Из-за меня застрянете…
Я слышал от него подобные речи сотни раз, но остальные встретили их дружным хохотом. Лурс предложил ему посмотреть колено и сделать массаж, но Жан отказался.
Утро выдалось прекрасное. Мы катили то шеренгой, то цепочкой, и чувствовали себя свободными, счастливыми и еще полными сил, пока ближе к полудню вдруг не хлынул дождь. Прежде чем обнаружить открытое – о, чудо! – кафе возле Стиффа, мы вымокли до нитки. Судя по всему, месье Пак намеренно подшутил над парижанами. Меня так и подмывало поскорее вернуться домой, пойти к нему, выжать ему на голову свой свитер и сказать: «Ваш сад похож на помойку, вы конченый дебил, и от вас воняет!» Похоже, я начинал его ненавидеть.
Ночью мне удалось поспать всего пару часов, уже под утро. Признание Мары внесло раздор в нашу дружную компанию, а в моей душе поселило смятение. Разумеется, она попыталась сдать назад, воскликнув: «Я пошутила!» Разумеется, мы встретили ее слова смехом и продолжили игру, на ходу изобретая брачные союзы, в том числе между мужчинами. Но что сказано, то сказано. Если это шутка, почему ее объектом не стали Жан или Лурс? Почему она выбрала меня? Ни от кого из нас не укрылось, с каким чувством и с какой искренностью она произнесла эту фразу: «Я жалею, что не вышла замуж за Сильвера Бенуа». Мы все слышали, как звучал ее голос. Она как будто забыла, что она в комнате не одна; она как будто говорила сама с собой. Обо мне она говорила так, будто я умер или куда-то исчез. Но я был здесь, живой и здоровый, я сидел в двух метрах от нее, вооруженный парой глаз, чтобы на нее смотреть, и парой рук, чтобы до нее дотрагиваться. Всех нас посетила одна и та же мысль: либо она искусная притворщица, чего мы за ней не знали, либо она только что вывернула перед нами душу наизнанку. В обоих случаях, как выразилась бы Люс, в ней открылись непознанные слои.
Мне очень хотелось спросить у нее, что она думает на самом деле, но о том, чтобы сделать это у всех на виду, не могло идти и речи.
Хозяин кафе подал нам обжигающе горячий чай и оставил нас одних. Мы уселись за столиком, повесив на спинки стульев мокрую одежду. Разговаривать вчетвером было проще, чем впятером, – беседа не так уходила в сторону. Мы заговорили о Жане, раз уж его с нами не было, и пришли к общему мнению, что он – самый надежный товарищ, какого только можно себе вообразить, и с ним всегда приятно иметь дело. Я не собирался этого отрицать, поскольку тесно общался с ним на протяжении последних пятидесяти лет: мы вместе воевали против Мазена, вместе ездили в Клермон-Ферран для посещения злачных мест, делили одну комнату в студенческом общежитии, я был свидетелем у него на свадьбе, а он – свидетелем на моей, я крестил его сына, а он – мою старшую дочь, мы годами вместе ездили семьями в отпуск, я присутствовал на похоронах его матери, а он – на похоронах моей. Мы ни разу не ссорились. Я признался ребятам, что одним весенним днем он спас меня от серьезной опасности. Дело было в Монреале. Они захотели, чтобы я рассказал об этом подробнее. Особенно настаивала Люс, отличавшаяся повышенным уровнем любопытства.