Старые мастера — страница 10 из 32

искренне и всерьез, сказал Регер. По его словам, самой курьезной ему кажется хайдеггеровская фраза: ничто не существует без основания. Но немцам импонирует велеречивость, это одна из характернейших черт немецкого менталитета. Что же касается австрийцев, то они в этом отношении еще хуже. Я видел множество фотографий, снятых одной очень талантливой женщиной; Хайдеггер выглядит на них толстым отставным офицером генерального штаба, когда-нибудь я покажу их вам, сказал Регер; на этих снимках Хайдеггер ложится в кровать или встает с кровати, спит или просыпается, надевает кальсоны и носки, пьет ягодный сок, выходит из своего рубленого дома, оглядывает горизонт, вырезает себе палку, напяливает свою шапочку, снова ее снимает, держит ее в руках, сидит, расставив ноги, поднимает голову, опускает голову, берет своей правой рукой левую руку жены или жена берет своей левой рукой правую руку мужа; он вышагивает перед домом, уходит за дом, приближается к дому, удаляется от дома, читает, ест, хлебая ложкой суп, отрезает ломоть (самодельного) хлеба, открывает (собственную) книгу, закрывает (собственную) книгу, нагибается, потягивается и так далее, сказал Регер. Тошно становится. Если уж вагнеровцы невыносимы, то Хайдеггеровцы и подавно, сказал Регер. Разумеется, я не сравниваю Хайдеггера с Вагнером, который и впрямь был гением и более, чем кто-либо другой, заслуживал этой характеристики в отличие от Хайдеггера, оставшегося для философии второстепенной, незначительной фигурой. В нашем веке Хайдеггер стал самым лелеемым немецким философом, хотя и был полным ничтожеством. Но Хайдеггера обожали лишь те, кто путает философию с поваренной книгой, где отыскивается рецепт лакомого блюда, жареного или вареного, которое пришлось бы немцам по вкусу. Хайдеггеровское философское капище находилось в Тодтнауберге, там он и принимал ритуальные почести, будучи чем-то вроде священной коровы. Даже один из самых известных и грозных северогерманских издателей запечатлен здесь коленопреклоненным и с широко открытым ртом, будто в ожидании святого причастия от Хайдеггера, восседающего при свете заходящего солнца на своей скамеечке. Все эти люди, совершая паломничество в Тодтнауберг к Хайдеггеру, становились посмешищем. Они прибывали в шварцвальдское философское святилище, восходили на хайдеггеровскую вершину и падали ниц перед своим кумиром. По глупости своей они не могли сообразить, что их кумир являет собою на самом деле духовное ничтожество. Им это и в голову не приходило. Случай с Хайдеггером весьма показателен для культа философов в Германии. Немцы всегда избирают себе кумиром не того, кого следовало бы, впрочем, личный кумир всегда оказывается под стать своим невежественным поклонникам, сказал Регер. Весь ужас заключается для меня в том, что я прихожусь по материнской линии родственником Штифтеру, а по отцовской — Хайдеггеру, прямо смех да и только. Даже Брукнер является моим родственником, правда, тут родство дальнее, как говорится, седьмая вода на киселе, но все-таки. Конечно, я не настолько глуп, чтобы стыдиться моей родни, это было бы полным идиотизмом, однако не стану и утверждать, будто слишком уж горжусь столь знаменитыми родственниками, как это всегда делали мои родители и вся семья. Большинство моих предков из верхнеавстрийской и вообще австрийской или немецкой ветви были торговцами и предпринимателями, вроде моего отца, а еще раньше, естественно, крестьянами; родом они были преимущественно из Богемии, реже с самых Альп, чаще с альпийских предгорий, имелась у нас и значительная доля еврейской крови. Среди моих предков есть архиепископ, но есть и убийца, погубивший двух людей. Я всегда говорил себе, что не стоит выяснять подробности собственной родословной, иначе можно нарваться на еще большие неприятности, чего я, признаться, побаиваюсь. Люди обожают разыскивать своих предков, копаться в собственной родословной, пока не обнаружится какой-нибудь; сюрприз, который приводит тщеславного исследователя в растерянность или даже в отчаяние. Я никогда не был охотником до генеалогии, у меня нет ни малейшей склонности копаться в прошлом, однако при всем моем равнодушии и мне с течением прожитых лет приходится открывать для себя довольно странные типажи среди моих предков, от этого никуда не денешься; вроде бы, и не хочешь копаться в родословной, а сам поневоле всю жизнь только это и делаешь. Так или иначе меня можно считать продуктом весьма интересной смеси, где было, так сказать, намешано всякой всячины. В этом смысле я и сам хотел бы знать поменьше, чем мне известно, но с возрастом многое накапливается как бы само собой, сказал Регер. Больше всего мне нравился один из моих предков — столяр-подмастерье, который в 1848 году с гордостью сообщает из крепости Каттаро своим родителям, живущим в Линце, о том, что выучился грамоте. Этот подмастерье, мой родич по материнской линии, служил в крепости Каттаро, ныне Котор, артиллеристом, у меня до сих пор хранится то письмо восемнадцатилетнего парня, который спешит похвалиться в Линц своими успехами; на письме имеется пометка императорской почты о том, что его содержание предосудительно. Все в нас коренится от наших предков, сказал Регер, впрочем, мы добавляем и кое-что свое. Я почти всю жизнь считал большим везением родство со Штифтером, пока не понял, что он отнюдь не является великим писателем и вообще не заслуживает того пиетета, с которым я к нему относился. Мне всегда было известно и о моем родстве с Хайдеггером, ибо родители вспоминали о нем при каждом удобном случае. А ведь Штифтер-то нам родня, и Хайдеггер тоже, и Брукнер, твердили мои родители всем и каждому, отчего мне часто становилось неловко. Во всей Австрии, а особенно в Верхней Австрии родство со Штифтером вызывает восхищенное изумление — это почти то же самое, что состоять в родственных отношениях с императором Францем Иосифом; родство же со Штифтером и одновременно с Хайдеггером вообще считается чудесной диковиной не только в Австрии, но и в Германии. А если присовокупить к этому в подходящий момент, что родственником нам доводится еще и Брукнер, то люди просто обалдевают и долго не могут прийти в себя. Иметь среди родни знаменитого писателя — это немалая честь, если же в родне отыскивается еще и известный философ, то это гораздо большая редкость, сказал Регер, но когда ко всему прочему родственником оказывается Антон Брукнер, тут уж дальше некуда. Родители часто использовали это обстоятельство в корыстных целях, извлекая из него изрядную выгоду. Нужно было только намекнуть на свое родство в подходящем месте — в Верхней Австрии полезно сослаться на Адальберта Штифтера, особенно если имеешь дело с земельным правительством, от которого у верхнеавстрийцев всегда очень многое зависит; когда у родителей имелась какая-то проблема в Вене, то тут обычно шел в ход Антон Брукнер, ну а в Линце, Вельсе или Эфердинге, то есть в Верхней Австрии, полезно было намекнуть на Штифтера; короче, для решения венских проблем родители предпочитали вспомнить Брукнера, а если им случалось ездить в Германию, там они по сотне раз на дню твердили, что Хайдеггер доводится им родственником, они даже говорили — довольно близким родственником, лукаво не уточняя степени родства, ибо Хайдеггер, хотя действительно приходится им, а стало быть, и мне родственником, однако весьма далеким. Зато со Штифтером мы и впрямь очень близкие родственники, с Брукнером — более или менее, сказал вчера Регер. А вот о своем родстве с убийцей двух человек, отсидевшим первую половину своей взрослой жизни в Штейне на Дунае, а вторую половину — в Гарстене под Штейром, то есть в двух самых больших австрийских тюрьмах, они распространяться, естественно не любили, хотя об этом, справедливости ради, также следовало бы говорить. Я, например, никогда не стеснялся рассказывать, что мой родственник сидел в Штейне и Гарстене, хотя это, пожалуй, самое страшное, что может сказать австриец о своей родне; наоборот, я рассказывал об этом, пожалуй, даже слишком часто, что является, возможно, признаком определенной закомплексованности, сказал Регер, но я никогда не скрывал, например, и то, что слаб легкими, как вообще никогда не боялся признаться в собственных слабостях и недостатках. Да, я состою в родстве со Штифтером, Хайдеггером и Брукнером, но и с убийцей, который отсидел свой срок в Штейре и Штейне; я часто признавался в этом, даже когда меня об этом не спрашивали, сказал вчера Регер. Ведь родню себе не выбирают, сказал он. Мы сами есть часть этой родни, сказал он, и каждый из нас носит всю ее в себе. Регер любит туман и сумрак, он избегает солнечного света, поэтому любит ходить в Художественно-исторический музей, по той же причине он ходит и в Амбассадор — ведь ни в музее, ни в ресторане отеля нет резкого света; если с утра Регер наслаждается идеальной для него восемнадцатиградусной прохладой Художественно-исторического музея, то после обеда его привлекает более подходящая для этого времени суток двадцатитрехградусная температура Амбассадора, не говоря уж о том, что у Художественно-исторического музея есть иные свои достоинства, а у Амбассадора свои. В музей солнечный свет не проникает, в ресторан Амбассадора — тоже, это-то, по словам Регера, ему и нравится, ибо он не любит солнца. Регер избегает солнечного света, ничто не страшит его так, как прямой солнечный свет. Я ненавижу солнце, говорит он, вы даже не представляете себе, до чего я ненавижу солнце. Больше всего Регер любит туманную погоду, в такие дни он выходит из дома рано и даже совершает прогулки, чего обычно не делает, так как ненавидит прогулки. Не люблю прогулок, говорит он, по-моему, это совершенно бессмысленная трата времени. Во время прогулки я иду и думаю только о том, что ненавижу прогулки, ни о чем другом я думать не могу; я вообще не представляю себе, как человек во время прогулки способен подумать о чем-либо ином, кроме того, что прогулки бессмысленны и бесполезны. Я предпочитаю прохаживаться по комнате, говорит Регер, тут меня осеняют самые лучшие мысли. А еще я люблю часами стоять у окна и смотреть на улицу, эту привычку я приобрел с детства. Глядя на улицу, я наблюдаю людей и спрашиваю себя: кто они? что движет ими? Это, так сказать, одно из главных моих занятий. Мое воображение всегда занимали люди, природа никогда меня не интересовала; все во мне обращено к человеку, я, так сказать, фанатически увлечен человеком, не человечеством, а именно человеком. Меня всегда интересовала человеческая натура, ибо она отталкивала меня, сказал Регер; ничто не привлекало меня так сильно, как люди, но одновременно н