Старые мастера — страница 3 из 32

Амбассадоре, к десяти тридцати он идет в музей, к двум тридцати — в Амбассадор. До обеда ему приятнее восемнадцатиградусная прохлада музея, а после обеда он чувствует себя уютнее в Амбассадоре, где также навсегда установлена постоянная, более теплая температура — двадцать три градуса. После обеда меня меньше тянет к размышлениям, под вечер думается не так интенсивно, говорит Регер, поэтому я могу позволить себе посидеть в Амбассадоре. Зато музей, по его словам, это его творческая мастерская, в то время как Амбассадор представляет собою своего рода мыслеобогатительный агрегат. В музее я чувствую себя бесприютным, говорит он, в Амбассадоре же мне уютно. Этот контраст между Художественно-историческим музеем и Амбассадором совершенно необходим для моего творческого процесса, говорит он; с одной стороны — бесприютность, с другой стороны — уют; с одной стороны — атмосфера Художественно-исторического музея, с другой — атмосфера Амбассадора, да, дорогой Атцбахер, мне необходимы оба полюса, бесприютность и уют; секрет моей мыслительной работы состоит в том, что первую половину дня я провожу в музее, а вторую — в Амбассадоре. Но есть ли что-либо действительно более противоположное, нежели Художественно-исторический музей, точнее его картинная галерея, и ресторан отеля Амбассадор. Качество моих музыкально-критических эссе для газеты Таймс, с которой я, между прочим, сотрудничаю уже тридцать четыре года, действительно связано с тем, что я посещаю и Художественно-исторический музей, и Амбассадор, в музей я хожу через день, а в Амбассадорежедневно. По существу именно эта привычка спасла меня после смерти моей жены. Знаете, дорогой Атцбахер, без этой привычки я бы тоже умер, сказал мне вчера Регер. По его словам, каждому человеку нужна подобная привычка, чтобы выжить. Даже будь она похожа на чудачество, она нужна. Похоже, за последнее время самочувствие Регера улучшилось, теперь он и разговаривает почти так же, как до смерти жены. По его словам, так называемая мертвая точка им уже преодолена, тем не менее он до конца дней будет страдать от того, что жена оставила его одного. Снова и снова Регер сокрушается о том, что всю жизнь ошибался, полагая, будто жена переживет его, а он умрет раньше нее, поэтому ее смерть и оказалась для него столь внезапной; еще за несколько дней до ее кончины Регер был твердо уверен, что жена проживет дольше, чем он, — ведь это она всегда была здоровой, а я больным, так у нас считалось, говорит он. Вряд ли кто-либо еще мог бы похвалиться столь отменным здоровьем, как моя жена, она всю жизнь была здоровой, на мне же лежала печать смертельного недуга. Она была здоровой, за ней было будущее, я же всегда болел, моим уделом оставалось прошлое. Регер никогда не представлял себе, что останется вдовцом, один как перст, ему даже мысль такая в голову не приходила. Если ж она все-таки умрет раньше, думал он, я сразу же последую за ней, немедленно. Теперь же ему приходится справляться как с ошибочным мнением, будто он умрет раньше, так и с тем фактом, что не сумел покончить жизнь самоубийством, не ушел следом за женой, хотя и собирался сделать это. Она означала для меня все на свете, сказал он, поэтому, дорогой Атцбахер, я не мог представить себе жизни без нее. Из-за человечески понятной, но недостойной человека слабости, из-за собственной трусости я не последовал за ней немедленно, сказал он, не покончил с собой сразу же после ее смерти, наоборот, теперь я, пожалуй, даже окреп (именно так выразился он вчера), в последнее время я набрал сил и чувствую себя лучше, чем когда бы то ни было. Теперь я, пожалуй, сильнее привязан к жизни, нежели раньше; хотите верьте, хотите нет, сказал он вчера, но я начал прямо-таки цепляться за жизнь. Сам не могу понять этого, но сейчас живу с большей интенсивностью, чем до смерти жены. Правда, мне понадобился целый год, чтобы свыкнуться с мыслью о продолжении жизни, зато теперь я этого желания ничуть не стесняюсь. Однако меня тяготит то, что умер столь отзывчивый и восприимчивый человек, как моя жена; она унесла громадные знания, заимствованные у меня, она взяла их с собой, и это ужасно, хотя ужаснее всего, конечно, сам факт ее смерти. Учтите также внезапность этой смерти, абсолютную невозможность предвидеть столь скоропостижный конец, мне ни на миг не приходила мысль о смерти моей жены, словно ей предстояла жизнь вечная, сказал он, я глядел на нее, но не думал о ее кончине, будто она бессмертна и со всеми заимствованными у меня знаниями пребудет вечно. Да, такой человек кажется вечным, но это страшное заблуждение. Знать бы, что она покинет меня, я бы действовал совсем иначе, но я не знал этого, а потому поступал глупо, будто ей подарили бессмертие; она же, как и все мы, была невечной. Когда любишь кого-то такой безмерной любовью, какой я любил мою жену, то поневоле уверуешь, что человек этот бессмертен и будет жить вечно, сказал он. Прежде, садясь на скамью в зале Бордоне, Регер непременно снимал шляпу, сегодня же она до сих пор оставалась на его голове, и это обстоятельство наряду с приглашением прийти в музей сегодня, второй день подряд, вызывали мое беспокойство, особенно приглашение, которое было, по моим представлениям, до крайности необычным, впрочем, не менее необычным было, пожалуй, то, что Регер не снял шляпу, сев на скамью в зале Бордоне, не говоря уж о ряде прочих странностей, которые я подметил. Иррзиглер, заглянув в зал, подошел к Регеру, шепнул ему что-то на ухо и снова вышел из зала. Сообщение Иррзиглера не произвело на Регера никакого впечатления, по крайней мере внешне; он продолжал себе сидеть на скамье, как сидел. И все же мне сделалось любопытно: что, собственно, Иррзиглер мог сообщить Регеру? Однако я не стал гадать, о чем Иррзиглер сообщил Регеру, чтобы не отвлекаться от наблюдения; я опять внимательно вгляделся в Регера и тут же услышал про себя его вчерашние слова, обращенные ко мне: в Художественно-исторический музей народ ходит потому, что так принято, и только поэтому люди приезжают сюда даже из Испании и Португалии, для посещения венского Художественно-исторического музея, хотя это смешно, ибо его не сравнишь ни с Прадо, ни с лиссабонским музеем, тут даже спорить не о чем. Например, в Художественно-историческом музее нет ни одного полотна Гойи или хотя бы Эль Греко. Я смотрел на Регера, наблюдая за ним, а сам слышал внутренним слухом его вчерашние слова: в Художественно-историческом музее нет ни одного полотна Гойи или хотя бы Эль Греко. Ладно, без Эль Греко еще можно обойтись, он не был по-настоящему великим, величайшим художником, но не иметь Гойи? — это же гибельно для такого музея, каким слывет венский Художественно-исторический. Не иметь Гойи, воскликнул он, — это типично габсбургские штучки, ведь Габсбурги, как известно, не разбирались в живописи; да, они знали толк в музыке, но только не в изобразительном искусстве. Они слушали Бетховена, но не хотели видеть Гойю. Они не желали иметь его картины. Бетховену как бы даровались вольности придворного шута, ибо музыка не казалась опасной, зато Гойю в Австрию не пускали. Да, у Габсбургов был дурной, католический вкус, что наложило свой отпечаток на Художественно-исторический музей. Этот музей является прямо-таки воплощением дурного вкуса, который был характерен для Габсбургов и который даже не хотелось бы называть эстетическим, сказал Регер. О чем только не приходится говорить с человеком, с которым нет ничего общего, лишь бы он слушал. Ведь слушатель необходим. Однако нам необходим и своего рода рупор наших идей. Порою надо всю жизнь искать такой рупор, но поиски остаются безуспешными, ибо идеального рупора не бывает. Допустим, у нас есть свой Иррзиглер, но вы продолжаете искать другого Иррзиглера, идеального. Допустим, рупором ваших идей стал человек заурядный, но, сделав его рупором ваших идей, вы начинаете искать другого человека, который оказывается таким же заурядным. После смерти моей жены у меня остался по крайней мере Иррзиглер, сказал Регер. До встречи со мной Иррзиглер, как все бургенландцы, был обычным бургенландским тупицей, сказал Регер. Но в качестве рупора и нужен тупица. А уж бургенландский тупица, по словам Регера, лучше всех остальных подходит на роль рупора чужих идей. Не поймите превратно, сказал вчера Регер, я очень ценю Иррзиглера, я нуждаюсь в нем, словно в хлебе насущном, но мне понадобились десятилетия, чтобы сделать тупицу вроде Иррзиглера рупором моих идей. Конечно, это своего рода эксплуатация, но, с другой стороны, именно благодаря подобной эксплуатации мы превращаем тупицу в человека, делаем его рупором своих идей, наполняем его своими мыслями; признаться, вначале мы вдалбливаем свои мысли весьма бесцеремонно, однако иначе из бургенландского тупицы, каковым был Иррзиглер, не сотворишь бургенландца-человека. Например, до встречи со мной Иррзиглер не имел ни малейшего представления о музыке, об искусстве, да и вообще не имел представления ни о чем, даже о собственной тупости. Сейчас же Иррзиглер продвинулся дальше любого из болтунов-экскурсоводов, которые изо дня в день морочат здесь людям головы своими искусствоведческими благоглупостями. Нет, Иррзиглера не сравнишь теперь с болтунами-экскурсоводами, которые изо дня в день гонят по музеям, словно стадо, школьные классы, убивая в ребятах до конца жизни всяческий интерес к искусству. Искусствоведы убивают искусство, воскликнул Иррзиглер. Они столько болтают о нем, что вконец забалтывают искусство. Да, искусствоведы несут погибель искусству своей болтовней. Боже мой, думаю я частенько, сидя на этой скамье и глядя, как экскурсовод гонит перед собой стадо беспомощных ребятишек, до чего же их жаль, ведь этот экскурсовод навсегда отобьет у них всяческий интерес к искусству, сказал Регер. Ремесло искусствоведа — само по себе прескверное ремесло, уж болтунов (впрочем, все экскурсоводы-искусствоведы чересчур болтливы) тем более надо гнать взашей из музея, сказал Регер, их вообщ