Старый шут закон — страница 5 из 5

Доброе старое крючкотворство


L’injure se grave en metal; et le bien fait s’escrit en l’onde

Bertaut[138]

Если остались еще граждане, которых волнует защита человеческих прав, пусть они изучат законы Соединенных Штатов о заговорах… [Обвинения в заговорах] использовались, чтобы заставить навеки замолчать лучших, величайших людей Англии. И то, что эта обветшавшая форма произвола укоренилась в нашей стране, заставляет задуматься о многом.

Кларенс Дэрроу

Глава 1Суд идет!

Скупо и неторопливо приходит весна на холодные высоты Идальго. Давно уж минует весеннее равноденствие, а местные растения будто и не замечают, что солнце с каждым днем поднимается все выше. Лишь переселенцы из теплых краев, персики и сирень, соблазнившись обилием света, попадаются на удочку и покрываются пышным цветом, который вскоре неминуемо погибнет от ночных заморозков или запоздалого снегопада.

Дикая слива, погрузив корни в бегущую с гор талую воду, терпеливо пережидает это ежегодное коварство и лишь затем осторожно распускает цветы, которые на ее корявых ветках кажутся нежными клочками тумана.

Последними от зимней спячки пробуждаются тополя. Дождавшись первых жарких дней, они раскрывают серебристые дрожащие листочки и наполняют воздух легким пухом. Но и этих толстокожих ленивцев непогода порой застигает врасплох, и на их листву, ломая ветви, обрушиваются массы снега.

В этом году зима еще не огрызалась, и день, на который было назначено предварительное слушание, выдался на славу. Гора к северу от Идальго — созданное самой природой колоссальное изваяние индейского духа-хранителя Циц-Хацы — с грубо наложенными темными мазками леса и белыми мазками снежных пятен, уже начала терять свои резкие очертания под жаркими лучами. И только у здания суда два высоченных пирамидальных тополя с черными ветвями и еще не распустившимися бледно-зелеными почками нарушали иллюзию лета. В оживающей траве желтели цветочки форсайтии. Деловито жужжали в сирени пчелы. Розовый алтей выбросил фонтаны мясистых листьев, каждый размером с хороший веер. Жалобнее обычного кряхтели ослики, нагруженные вязанками хвороста. На задворках, дрожа от возбуждения, кобели обнюхивали сучек. А дети, с закатанными рукавами, а кто уже и босиком, лениво брели в школу, неся в руках ненужные свитера и шапки.

Транкилино де Вака, в общем-то, понимал, что сегодняшний день может оказаться для него решающим, но — хоть убей — его мысли были заняты совсем другим. Его пьянили призывная песнь весны, разлитая в прозрачном горном воздухе, любовное щебетанье птиц, запах возрождающейся земли. Он весь был переполнен неукротимой радостью бытия, охватившей все живое.

Перед посадкой в грузовик, который должен был отвезти арестованных рабочих в суд, их выстроили для проверки в тюремном дворе, и Транк заметил в углу у стены чудом не затоптанный клочок травы. Рискуя получить пулю в спину за нарушение тюремных правил, он быстро пригнулся, сорвал два зеленых стебелька и сунул в рот.

— Эй, ты, мать твою… Куда полез?

Не успел еще охранник закончить тираду, а Транк уже выпрямился и, как положено, завел руки за спину; он разжевал травинку, и горьковатый привкус сока перенес его на десятилетия назад в детские годы, прошедшие в индейской резервации. До чего же здорово, что здесь оказалась та самая трава, которую он любил лениво жевать, когда пас овец. А еще он припомнил (просто удивительно, почему он не вспомнил этого раньше), как во время реатинской забастовки он сидел под жгучим солнцем в лагере для заключенных — собственно, это был и не лагерь, а огороженный клочок голой земли — и один партийный руководитель из восточных штатов прочитал ему на память гимн траве, сложенный одним великим поэтом: поэт воспевал траву как символ всего простого и скромного, символ братства, демократии и человечности. Транк тогда выучил целый отрывок, но в памяти сохранились лишь отдельные строчки, смешавшиеся теперь с воспоминаниями детства: «…флаг моих чувств, сотканный из зеленой материи — цвета надежды»… «душистый дар на память о разлуке»… с кем? С матерью? Горький вкус любви, утраты? «Младенец, только что оторванный от материнского лона» — не о нем ли написал эти слова поэт?

— Что? Что вы сказали? — Транк не мог поверить, что охранник не шутит.

— Не придуривайся! Чего спрятал в рот? Открой!

— Да просто травинку жую…

— Открой пасть!

Транк умело скатал из высосанных травинок жвачку и показал ее на кончике языка.

— Держите!

Заключенные расхохотались, но охранник и бровью не повел.

— Кому сказано — раскрой пасть!

Транкилино пошире разинул рот и произнес, как на приеме у врача: «А-а-а-а».

Охранник провел грязным пальцем между языком и зубами. Сплюнув от отвращения, Транкилино извлек из-под языка остаток травы, и рот вновь наполнила восхитительная горечь; он даже не обратил внимания на ругань охранника, перечислявшего, что он сделает из Транкилино, если тот позволит себе еще одну шуточку.

До чего ж глубоко заложено в человеке стремление к свободе! Еще ребенком Транк узнал, что, попав в плен, индейцы навахо умеют лишать себя жизни одним лишь усилием воли. Лет семьдесят назад, когда его племя было изгнано в Боск-Редондо, очень многие умерли, большинство, конечно, от явных причин — от голода и чахотки, но были и такие, что умирали в расцвете сил и здоровья. Сейчас он понял — они умерли, потому что не хотели жить в неволе. Когда Транк был ребенком, род его матери отложил совершение одного важного обряда, потому что в этот самый день собирался умереть индеец навахо, приговоренный в Реате к пожизненному заключению. Они решили, что смерть их брата будет несчастливым предзнаменованием… Сейчас Транк надеялся, что и он наделен этой способностью людей своего племени — в случае необходимости он сумеет оставить палача с носом…

Тюремный грузовик пересек улицу Камино Реал, куда выходило здание суда, и Транк мельком увидел перед входом толпу с лозунгами и плакатами. Его сердце наполнилось теплом, а кровь донесла это тепло до каждой клеточки. Увидев толпу, заключенные оживленно зашумели. Майк Ковач, заикаясь и глотая слова, уверял, что разглядел Лидию.

— Camaradas! — закричал Транкилино по-испански. — Нас встречают друзья, рабочие… может быть, товарищи по партии. Забудьте, что вы арестанты! Выше головы! Мы отстаиваем свои права, сражаемся не только за себя, но и за них, за тех, кто на свободе! Мы боремся за правое дело!..

Он успел прокричать даже больше, чем рассчитывал, а потом задохнулся от удара прикладом под ребра и уже молча выслушал отрывистый приказ заткнуться.

Лидия тоже увидела заключенных. Не успел грузовик остановиться, а она уже подбегала к служебному входу. Дождавшись, когда настанет черед Майка прыгать вниз, она крикнула стражникам: «Это мой муж!» — и бросилась ему на шею; растерявшаяся охрана даже не успела ее задержать.

Но Лидия не доставила стражникам удовольствия силой вырвать ее из объятий мужа; сказав: «А это тебе от Мики», она еще раз поцеловала его и тут же отпустила. Охране было не до нее, и Лидия быстрыми шагами вернулась к главному входу.

Сконфуженный Майк густо покраснел, заложил руки за спину и ухмыльнулся.

— Жаль, не дали утром побриться, — сказал он с сильным славянским акцентом, — а то Лидия ругается, когда я небритый.

Заключенных построили и ввели в зал суда — совершенно безлюдный, если не считать нескольких чиновников и адвокатов.

Транк почувствовал, как у подсудимых упало настроение. Неужели повторяется реатинская история? Еще один процесс при закрытых дверях?


Когда Элмер Парсонс приезжал в Идальго, им сразу же овладевало драчливое настроение. Обычно он посещал столицу только во время сессии Законодательного собрания; тогда под купол Капитолия из всех закоулков штата сползались полчища паразитов — железнодорожных паразитов, нефтяных паразитов, медных паразитов, алчущих урвать себе кусок побольше. И вся эта нечисть полагала, что паршивый репортеришка должен прыгать от счастья, раз ему позволено поставлять к их столу ежедневную жвачку новостей, напиваться за их счет до положения риз и водить их в разные злачные местечки.

Да и здешняя богема ничуть не лучше: эта длинноволосая публика вбила себе в голову, что коли ты — репортер, так непременно продажный писака и невежда. Им и в голову не приходит, что у газетчика может быть вкус к серьезной литературе, и он совсем не прочь поболтать о ней за стаканчиком виски или наспех собранным ужином — нет, скорее удавятся, чем пригласят. Воображают, что другим шрифтом набраны! Ничего, в один прекрасный день он еще вернется к своему неоконченному роману о жизни Запада, и тогда…

А тут еще всякие зажравшиеся стервы — сами только и делают, что шляются по модным магазинам и распродажам, мужья у них ходят по струнке и пикнуть не смеют, на местных испанцев эти мерзавки смотрят, как на слуг или рабов, и вообще прибрали к рукам все и вся в этой поганой глинобитной столице (тоже мне Афины западных штатов!)…

Когда Элмер пробился через толпу у входа в суд, его брюзгливое настроение немного улучшилось; по пути ему удалось наступить на ноги нескольким из этих зажравшихся мерзавок, и теперь он упивался негодующими возгласами. Он показал полисмену у двери свою репортерскую карточку, и его тотчас пропустили.

Швырнув папку на стол для представителей прессы, Элмер сморщил нос и вдохнул тот особый запах, который ничем не выветрить из судов — запах прогнивших слов «справедливость», «истина», «невиновность», смешанный с затхлым запахом мочи и пота в такой нестерпимый букет, что ждешь не дождешься, пока в зал ввалится людская толпа и перешибет старые запахи новыми — точно такими же, но более свежими.

Внушительная толпа у входа произвела на него впечатление. Похоже, заваривается каша. Где это слыхано, чтобы судебное следствие проводили вторично?.. Да еще переносили за двести миль, меняли судью и ко всему обыскивали у входа всех мужчин?

Элмер лет двенадцать занимался «сочинительством новостей» (этим словечком он дразнил Маккарти, своего редактора), но с таким оборотом дела сталкивался впервые — обе стороны перепугались накала страстей и дружно делают вид, что это обычное судебное расследование. Не выйдет! Дело давно переросло рамки местного инцидента. Оно отражает положение вещей во всей стране. Рузвельтовская «программа восстановления» не такая уж химера — глядишь, чего и получится, так что и радикалы, и консерваторы уже принялись строить планы на будущее. Ежели угроза революции и впрямь миновала, ежели хозяева снова крепко держат вожжи, то сейчас самое время вернуться к старым порядкам — хватит слушать бредовые требования работяг. Пора ставить всех этих полячишек, мексикашек и итальяшек на их исконное место — носом в грязь.

Капитал внимательно присматривается к тому, что здесь происходит. Удастся обезглавить в Реате «красную» верхушку и вбить в рядовых рабочих страх перед богом и полицией, значит, пришло время сделать следующий шаг — ликвидировать пособия безработным: нечего всяким лодырям отлынивать от работы на том лишь основании, что им не нравится жалованье. Затем мистер Капитал вновь становится хозяином в лавочке, разрывает мешающие ему путы «нового курса», вышибает Розового типа из Белого дома и без особых затрат (что ему какие-то десять миллиардов) «свободно» избирает на его место Деловое Здравомыслящее Правительство.

Защита (как сказал ему Хогарт после интервью для «Лариат») рассматривает процесс как конкретную проверку справедливости конституционных принципов по отношению к людям труда. Да, эти либералы готовы душу прозакладывать, что спасти страну от кризиса может только улучшение жизни рабочих, а не астрономические прибыли хозяев. Возможно, они и правы.

Эх, что за очерк можно сварганить из этой истории, подумал Элмер, но этот чертов Маккарти, кроме сырых новостей, ничего не признает. Он небрежно набросал несколько строк:

«Ни участники процесса, ни многочисленные зрители, заполнившие до отказа зал суда в Идальго, видимо, до конца не понимают все значение этого дела о бунте в Реате, пишет наш известный вашингтонский обозреватель Элмер Парсонс».

Он скомкал лист и засунул его в карман — старая профессиональная привычка держать черновики подальше от конкурентов. Его разобрал смех: это надо же, вашингтонский обозреватель с такой идиотской фамилией — Элмер Парсонс! Нет, те ребята другим шрифтом набраны! У серьезных обозревателей даже фамилия звучит солидно — Линкольн Стеффенс, Уолтер Липпман, Хейвуд Браун — сразу чувствуешь, что это — Мыслитель. А разве «Элмер Парсонс» звучит? Смех — и только.

— Доброе утро. Интересно, над чем это вы смеетесь?

Элмер посмотрел в голубые глаза худого — кожа да кости — типа, на которого обратил внимание еще у входа. По новехонькой ковбойской шляпе он было принял его за пижона.

— Меня зовут Спид, — сказал тот, — я из здешней газеты.

— Элмер Парсонс. — Произнести свою фамилию стоило ему немалых усилий, потому что внезапно он вспомнил своего литературного тезку — Элмера Гентри[139]. Из-за этой гнусной ассоциации он даже свою газету не назвал. Оно, впрочем, к лучшему. Было б чем гордиться!

Разговор прервался, так как в зал ввалились другие охотники за новостями: Стэн Урвитс из льянской «Сан», Арни Фэруизер из местного бюро Юнайтед Пресс, Ники Веблен из компостелльской «Таймс» и с ними еще какие-то незнакомые мужчина и женщина — должно быть, из Эль-Пасо, Денвера или Финикса, а то и из Лос-Анджелеса, если судить по тому, как, распихав остальных, они устроились на лучших местах. Началась суматоха приветствий и рукопожатий.

Зал суда оживал. Заняли свои места судебный пристав и стенограф, появились первые адвокаты, расставлял своих полицейских лейтенант.

Спид, сидящий рядом с Элмером, принялся раскладывать газетные вырезки о процессе. Элмер заметил среди них две или три, которые ему весьма бы пригодились.

— Вы не из «Демократа»? — спросил он.

— Вот именно.

— Ну, конечно же! И где была моя голова? Значит, «Спидометр» — это ваша колонка? Толковая штука. Бойкое у вас перо. Поздравляю. — Элмер и сам удивился своему покровительственному тону.

— Благодарю.

— Кстати, — небрежно вставил Элмер, словно эта мысль только сейчас пришла ему в голову, — просветите меня насчет местных деятелей. Взять хотя бы адвоката Шермерхорна или заместителя главного прокурора Артура Левицки. Вот чего я в толк не возьму — ведь Дьюи Соумс ненавидит евреев почище Гитлера, так как же вышло, что он выбрал себе в заместители Левицки? А заодно нет ли какого «компрометажа» на судью Бека? Он что, действительно был болен, когда увильнул от слушания в Реате?

— Видите ли, я с-с-считаюсь не очень надежным источником информации. Но насколько я знаю, Левицки б-б-был адвокатом Ассоциации скотоводов. Должно быть, на нем настоял г-губернатор Хьюи: голоса скотоводов — у нас не шутка. Я не расслышал — из какой вы газеты?

— Из «Лариат».

Спиди моргнул. В его голосе появилась настороженность.

— Так это вы написали тот репортаж с места событий?

— Липа это была, а не репортаж, — буркнул Элмер, — сплошная редакторская правка. От моего текста двух слов не осталось. Статья на другой день была чуточку приличнее.

— Не читал, — отозвался Спиди. — Вот данные по Шермерхорну — все очень б-благопристойно. А вот досье на Левицки. Что еще? Ах да, нас-с-чет судьи… боюсь, н-ничем помочь не могу. Насколько я знаю, он д-д-действительно был болен.


Лео Сивиренс собирался немного опоздать, но все же пришел в суд первым из адвокатов. Не успел он положить на стол кипу потрепанных томов, взятых в юридической библиотеке штата, и отпереть свой еще более потрепанный портфель, как появился заместитель прокурора Артур Левицки — в пенсне, безукоризненно одетый — и через весь зал любезно раскланялся с Лео.

От растерянности Лео даже не сразу ответил. А когда решил исправить свою оплошность, в зал, скользнув по нему невидящим взглядом, вошли главный прокурор Соумс и помощник прокурора Бен Мэллон. Лео густо покраснел. Ему захотелось убежать отсюда, пока его не подвергли новым издевательствам, и поискать утешения в хорошем глотке спиртного. Но усилием воли, от которого даже задрожали руки, он заставил себя остаться и, пока к нему не присоединились Хогарт и Шермерхорн, рылся в юридических справочниках, отмечая нужные места закладками.

Когда ввели арестованных, Пол Шермерхорн беседовал с Артуром Левицки. Назначение Левицки (которого Пол в свое время собирался пригласить в компаньоны) приятно его обрадовало: выходит, Соумс собирается держаться в тени. Точнее, подумал Пол, это означает, что Дьюи боится процесса, который в предстоящей избирательной кампании скорее подорвет, чем повысит его шансы на губернаторское кресло. Так-так. Раз обвинение считает свою позицию шаткой, защите надо держаться как можно увереннее, избегать препирательств и оставлять мелкие выпады без ответа. Надо поговорить об этом с Фрэнком.

Арестованных рассадили, женщин — на пустующие скамьи присяжных, мужчин — в первые два ряда зала. Заметив потрепанную и помятую одежду подсудимых — в чем их арестовали, в том они и спали в реатинской тюрьме, — Пол нахмурился. Мужчины обросли бородами всех мастей и оттенков — от огненно-рыжей щетины Поло Гарсиа до белого жиденького пушка у Хосе Амадо Контрераса. Выглядели они от этого, как настоящие уголовники, и стыдливо прятали глаза.

— Вы полагаете, их намеренно прислали в суд небритыми? — спросил Шермерхорн у Левицки, пытаясь прощупать, как тот настроен.

— Не думаю. Просто появление такого количества людей создало для надзирателей массу проблем. Побрить всех пятьдесят не было, видимо, возможности, а одних брить, других отправлять небритыми, побоялись — чего доброго, обвинят в пристрастности. Да и какая им разница, они и дома-то бреются раз в неделю, по субботам после бани, — попытался отшутиться Левицки.

Пол даже не улыбнулся, но подумал, что всего неделю назад счел бы это замечание остроумным.

Вернувшись к столу защиты, он обнаружил, что Фрэнк, призвав на помощь судебного переводчика, разговаривает с подзащитными.

— Я хочу каждому из вас по-братски пожать руку, — говорил Хогарт, — мы еще плохо знакомы друг с другом, так что не стоит упускать этой возможности. Да и приятно еще раз убедиться, — добавил он, широко улыбаясь, — какой мы все чудесный народ.

Пожимая руки и пытаясь удержать в памяти имена, Пол двинулся вслед за Фрэнком и Лео. Рукопожатия мужчин были крепкими, но сдержанными. У женщин задора оказалось больше — может, потому, что им как-то удалось придать себе более или менее опрятный вид. Волосы у всех аккуратно причесаны, платья приведены в порядок. Лица, избавленные природой от щетины, тщательно умыты. Пожимая адвокатам руки, женщины жадно ловили в их глазах малейшие признаки одобрения.

Внезапно со стороны главного входа раздался рев и топот множества ног. Двери распахнулись, и публика устремилась в зал.


Увидев в толпе мужчину со светлыми вьющимися волосами, Консепсьон Канделария привстала, и тут же, чтобы пресечь «нарушение», к ней кинулись трое полицейских. Но она уже разглядела, что это не Хэм, и уселась снова. Видно, сразу же после конференции он вернулся в Реату. А то бы уж как-нибудь ухитрился пробраться вперед и сказать заключенным несколько слов.

За те дни и ночи, что Конни провела в тюрьме, ей удалось одержать над собой труднейшую победу. Она раз и навсегда распрощалась со всеми своими надеждами на Хэма. Конечно, они, как и прежде, останутся друзьями, их дружба и взаимное доверие будут по-прежнему скреплены общностью убеждений, но вот радости больше не будет — по крайней мере для нее, он-то и не заметит перемены.

Все же ей не давала покоя мысль, почему он не пришел. Может, это Хогарт подстроил? Боится, как бы присутствие коммунистического вожака не напомнило, что большинство обвиняемых — «красные»? Опять оппортунизм?

Но, вспомнив, как неделю назад Хэм защищал Хогарта, она решила не торопиться с выводами. И все-таки, какие же неотложные дела в такой важный час способны удержать Хэма в Реате? Забот-то у него, конечно, хватает, например Хосефина Хуарес: бедняжка на сносях, живет на одно пособие, а Хесус в тюрьме. Но при чем тут Хэм? Хосефине родить все равно что сходить в excusa’o[140].

Слово «excusa’o» оборвало ход ее мыслей. Оно напомнило, почему ей так необходимо поговорить с Хэмом.

Незадолго до второго ареста и отправки в Идальго Конни получила очень странное сообщение — передал его Хулио Паредес, девятнадцатилетний дурачок, которого она иногда встречала вместе с матерью в организации помощи безработным. Жили они где-то на восточной окраине в прохудившейся, поставленной на кирпичи теплушке. Обжулив мать с компенсацией за гибель мужа, путевого обходчика, железнодорожная компания сделала «благородный жест» — за десятку в неделю наняла сына убирать с путей мусор. В одну из первых массовых облав Хулио арестовали и несколько дней продержали в окружной тюрьме. Сразу после освобождения парень явился в организацию помощи безработным и стал терпеливо ждать, пока Конни закончит очередную стычку с Эстелл Эверслив.

На улицу Конни вышла до предела раздраженная, а тут еще этот дурачок торопливо семенит за ней и что-то бормочет на ухо.

— С вашего соизволения, сеньора, — шептал парень, хотя на полсотни ярдов вокруг не было ни души, — один кабальеро поручил передать вам два слова.

Из-за этого «кабальеро» Конни поначалу решила, что парень подослан каким-то галантным воздыхателем и сдуру ошибся адресом.

— В другой раз, сеньорито, сегодня мне некогда, — отрезала она.

Но Хулио даже не заметил резкости.

— Он говорит, — с улыбкой продолжал парень, — чтобы спасти невиновных, надо поискать в… — тут он сконфузился, — да простит мне сеньора, но так сказал сам кабальеро… чтобы спасти всех невиновных, пусть поищут в сортире.

Парень вытер рот рукой, но довольной ухмылки — как здорово ему удалось выполнить поручение! — так и не стер.

Сначала Конни хотела вежливо отмахнуться и идти своей дорогой. Но вдруг, сама не зная почему, принялась расспрашивать. Какой кабальеро? Где? Когда? Что он хотел всем этим сказать?

Тут-то и выяснилось, что кабальеро, как и Хулио, сидел в тюрьме, но в соседней камере. Нет. Хулио не знает имени кабальеро, того вскоре увезли в какую-то далекую carcel[141]. Но до этого кабальеро заставил его повторить эти слова много раз и объяснил, где найти сеньору. Они говорили поздно ночью через стенку. Нет, Хулио не может описать внешность кабальеро, разве что тот очень высокий, говорит басом, а усы у него, как коровьи рога, только загнуты вниз.

Этот словесный портрет, сопоставленный с рассказами Лео о посещениях тюрем, навел ее на мысль, что таинственный кабальеро был не кто иной, как плотник Альбенисио Мирабаль: именно его подозревали в том, что он принес в переулок молоток и в тот миг, когда убили шерифа Гилли и оглушили Фоунера, был в самой гуще событий. Его арестовали, но потом отпустили (как-то так вышло, что ни один из помощников шерифа не мог его опознать — говорили, будто он выщипал себе усы и это очень изменило его внешность). Затем Мирабаль был снова арестован, но уже иммиграционными властями, и приговорен к высылке из страны; насколько удалось выяснить Лео, его то ли уже выслали, то ли держат где-то в заключении.

Догадку Конни подтверждало и то, что вместо общепринятого слова «excusa’o» (уборная), Хулио употребил «letrina» (сортир). Словечко-то армейское, а Альбенисио был одним из немногих испанцев в Реате, которые служили в армии.

Поначалу Конни это сообщение показалось непристойной шуткой. И только в тюрьме, где было вдоволь времени для размышлений, она решила, что неплохо бы посоветоваться с Хэмом. Но те два дня, что она находилась в Реате, Хэм был на конференции безработных в Идальго, а теперь, когда она здесь, он, надо думать, вернулся в Реату.

Раз уж нельзя посоветоваться с Хэмом, она охотно переговорила бы с Транкилино, но и тут дело было ничуть не проще. В тюрьме женщины и мужчины были строжайшим образом разделены. Даже в суд женщин привезли в легковых автомобилях, а мужчин — на грузовике.

Прибегать же к конспиративным средствам связи ей не хотелось — зачем подвергать Транка риску из-за какой-то чуши.

А вдруг это не чушь? Ее грызло сомнение. Предположим, сразу после стычки Альбенисио в панике прибежал домой и с перепугу… из-за того что, скажем, дал Фоунеру по башке… спрятал молоток в excusa’o?

Но как понимать слова «спасти всех невиновных»? Кого «всех»? Все, кто набросился на Фоунера?

Нет, что-то здесь не так. И после долгих колебаний она решила до встречи с Хэмом никому об этом не рассказывать. Коли на то пошло, она уже сегодня может оказаться на свободе.

Эта приятная перспектива заслонила все остальное.

Несмотря на давку у входа, зал суда быстро заполнялся; обыскивая мужчин, полицейские нашли у какого-то красноносого легионера револьвер, и при виде оружия несколько женщин в панике завизжали. Как ни доказывал нарушитель, что «пушка» ему нужна для защиты от «энтих террористов с бонбами», его увели в участок.

«Стоячих мест» в зале не было. Всех лишних посетителей выпроводили за дверь — они стояли там в надежде, что кто-нибудь уйдет.

Миллисент Спид чуть было не попала в их число. К счастью, ее внимание привлек резкий свист. Она оглянулась: Отто Балзер указывал рукой на занятое для нее место. Едва она успела пробраться к нему, как судебный пристав приказал всем встать.

В наступившей тишине из кабинета судьи показался ястребиный нос, а за ним и сам судья Бек. На фоне старомодно-торжественных возгласов пристава: «Суд идет! Суд идет!» — пиджачная пара судьи выглядела непристойно современной.

Не садясь, он сразу же начал говорить, и толстяку-переводчику пришлось припустить рысцой, чтобы не отстать.

— Я хочу объяснить всем, кто находится в зале, что наше заседание не является судебным процессом, а я не выступаю на нем окружным судьей. Это только предварительное слушание, которое я возглавляю в качестве государственного чиновника. Сейчас я попробую показать, в чем состоит различие.

— Это не судебный процесс, потому что мы не устанавливаем тут вину или невиновность обвиняемых. Наша цель такая же, как у большого жюри. Мы должны определить, было ли совершено преступление, и если да, то можно ли считать улики против кого-то из обвиняемых достаточно вескими, чтобы передать дело в суд. Если кто-нибудь из этих людей и будет отдан под суд, это еще не значит, что он виновен, просто существующие улики оправдывают передачу дела в суд. Приговорить их здесь к наказанию мы не имеем права.

— Да неужто? А они уже две недели как в тюрьме! — громко воскликнул Отто, и Милли подумала, что его сейчас выведут. Но на этот раз Отто был одет вполне прилично, и полицейский в проходе только нахмурился.

Хогарт уже был на ногах и, потрясая пышной гривой, придававшей ему сходство со Стоковским, протестовал против заявления о том, что кто-то из обвиняемых будет отдан под суд, поскольку такое заявление свидетельствует о предвзятом и предубежденном отношении судьи к одному или нескольким из его подзащитных…

— Мистер Хогарт, — с улыбкой прервал его судья, — стенограмма подтвердит, что я сказал «если будет отдан под суд», а не «будет отдан под суд». Ваше возражение отклоняется.

У Хогарта был такой вид, будто он собирается продолжить спор, но Пол Шермерхорн силой заставил его сесть, что-то шепнул, и Хогарт кивнул головой.

— Хотя подобные протесты вполне уместны и законны, — продолжал судья, — я надеюсь, мы сумеем без них обойтись. На предварительном слушании процедурные формальности необязательны. Будь это судебный процесс, от исхода которого зависела бы жизнь обвиняемых, я не допустил бы ни малейшего нарушения процедуры. Но здесь я готов проявить максимальную терпимость… и терпение.

— Ах ты, дутый либералишка, — пробормотал Отто.

Милли сделала вид, что не расслышала. Неужели Отто весь день будет допекать ее своим левым занудством?

— Содействовать торжеству справедливости можете и вы, представители народа, — обратился судья Бек к зрителям. — Ваша помощь выразится в соблюдении тишины и порядка. Никаких реплик и никаких демонстраций. Поверьте, у меня нет ни малейшего желания кого-либо удалять из зала. Народ должен знать, что происходит в суде, — это основа правосудия. На таких условиях я искренне рад видеть вас здесь.

На мгновенье вспыхнули аплодисменты и так же мгновенно угасли. Судья улыбкой выразил одобрение. На ряд впереди Милли, склонив голову, прилежно вязала что-то большое Барбара Бек, — должно быть платье.

— Прошу представителей обвинения и защиты подойти к судейскому столу.

Пока судья и юристы вполголоса совещались, Милли позволила себе немного расслабиться. Все хорошо. Да. Судья Бек будет справедлив. Обвиняемым ничего не грозит. Все в порядке. Но сколько она себя ни успокаивала, ее сердце возбужденно колотилось. И вдруг она поняла, что ее волнение совсем не связано с драматизмом судебного разбирательства. Сердцебиение началось еще посреди ночи, когда она вдруг проснулась от радостного пьянящего ощущения, что забеременела.

Сколько же она ждала? Целых четырнадцать лет!

До чего же странным было это ощущение полной уверенности, возникшее у нее в самый миг зачатия. Точно собственными глазами — наяву ли, во сне ли? — она видела, как крохотный отважный головастик, опередив всех остальных, последним отчаянным рывком прорвался к таинству творения. Мгновение было так мучительно переполнено радостью и болью, что она громко застонала и разбудила Спиди, уже успевшего крепко уснуть. О, какое острое ощущение — даже сейчас о нем больно вспоминать.

Тогда, ночью, почти сразу же, в ее душе закопошились сомнения, рассудок твердил, что ощущению доверять нельзя, что это самообман, порожденный страстною жаждой иметь ребенка, и от боязни ошибиться ее охватила горькая тоска. Она приняла две таблетки аспирина и уснула в грустной уверенности, что к утру от ее галлюцинаций не останется и следа.

Не тут-то было! Ни сон, ни аспирин не заглушили радости свершения, звучавшей в ней, точно песня. За завтраком Спиди удивленно посмотрел на нее и спросил:

— Уж не забыл ли я, чего доброго, какую-нибудь г-г-годовщину?

Но она не решилась открыть ему свою хрупкую тайну, суеверно опасаясь, что насмешливое критическое замечание способно убить плод, подобно тому как оно убивает еще не созревший литературный замысел.

Великолепное солнечное утро заглушило последние сомнения, и теперь она с трудом сдерживалась — очень уж хотелось подбежать к столу прессы и на глазах всех «представителей народа» повиснуть у Спиди на шее. Она была так уверена в себе, что ее удивляло, почему это женщины не объявляют о своей беременности на следующее же утро. Неужели еще не знают? Неужели она — исключение из правила? Может, секрет в том, что она — писательница… и больна, и потому более чутко прислушивается к тому, что происходит у нее внутри? Или дело в том, что ей тридцать четыре года и давно уже пора иметь ребенка? А может быть, совпало все вместе?

Только ее радостное ощущение и подтверждало, что это правда. Рассудком она понимала, что нелепо надеяться, будто после четырнадцати лет у нее и Спиди… нет, это невозможно. Слишком уж много препятствий. Они давным-давно все обсудили, когда еще только стали любовниками: легкие у них больные, можно заразить ребенка… не говоря уж обо всем прочем. Она была согласна с резковатым мнением Спиди: «Две плевательницы — как бы они ни любили друг друга — не имеют морального права порождать на свет новые п-п-плевательницы».

И все эти годы он стоял на своем. А затем, словно почувствовав ее мучительное желание иметь ребенка, изменил взгляды (или галантно притворился?) и вдруг сделал открытие, что вследствие новейших успехов медицины отпрыски туберкулезников в Идальго рождаются такими же здоровыми, как и обыкновенные дети… и почему бы им тоже не обзавестись ребенком? Говорят, это не так уж плохо, сказал он.

— А ты знаешь, как это делают? — спросила она.

— Попробуем вдвоем — авось и получится.

Они бросили предохраняться, но прошли месяцы, и выяснилось, что одного только желания иметь ребенка еще недостаточно. Это ее чуть не сломило. Чтобы утешить ее, Спиди взял вину на себя… но последовала клиническая проверка, и все оказалось наоборот.

Вот тогда-то она сжала зубы и решила доказать, что она не хуже других. Снова и снова по прихоти то одного, то другого мнимого целителя она подвергала себя всевозможным унижениям: ощупываниям и осмотрам, прижиганиям и соскобам, вливаниям и уколам, диетам и клизмам, глотала капсулы и пилюли, голодала, делала упражнения и терпеливо выслушивала больничных сестер-монахинь, которые с похотливыми улыбочками ханжески уговаривали ее «отдаться в руки господа», словно намекая, что Он — как раз тот парень, от которого она может понести, племенной жеребец с подходящими статями и правильным ритмом… в конце концов у нее появилось непреодолимое отвращение ко всему, что связано с продолжением рода, и ей стало казаться, что не существует разницы между физической близостью и искусственным осеменением или вивисекционными штуками, которые садисты проделывают над коровами и свиньями. Она становилась все фригиднее, а ее творчество — все бледнее и беспомощнее.

И вот в один прекрасный день она взяла и покончила со всем этим. Хватит с нее. Хватит этих целителей и невест Христовых. Она никому больше не позволит прикоснуться к себе. Даже Спиди. И так месяц за месяцем.

Спиди ничего не понял, только дулся, а она так и не смогла объяснить. Даже прошлой ночью. Прошлой ночью все получилось само собой — без слов. Да и к чему слова? Что они могли сказать? А сейчас у нее уже есть замечательная новость… но когда ее рассказать? Сегодня? Нет, только после суда. Когда он закончит свой репортаж. А если сегодня ночью? Да он ее просто высмеет — «голодной курице просо снится». Он потребует доказательств, и она будет выглядеть дурочкой. Да и какие могут быть доказательства? Срок у нее только через две недели, и, даже совершенно точно зная, что она права, разве она сможет целых две недели выносить его скептицизм?.. А настанет срок, что тогда?.. У нее и раньше случались задержки. Спиди «отложит приговор», и вновь жди целый месяц. А всего вместе — шесть недель.

Хранить такой секрет целых шесть недель? Это нечестно! Разве она выдержит? Если Спиди не захочет поверить, она найдет кому рассказать. Может, сказать Отто?

Она искоса глянула на старого циника. Как он мил в своей бесстыдной и неизменной страсти к ней! Хотя сейчас Отто целиком погружен в судебные перипетии, но его рука, как бы обнимая ее, лежит на спинке кресла, а пальцы играют ее волосами. Бедненький одинокий Квазимодо! Словно ему ни разу в жизни не довелось заснуть в женских объятиях — будь даже эта женщина его матерью. Так и остался ребенком и всю жизнь стремится к тому, чего был лишен в детстве. Любитель рискованных ситуаций. Несчастный — ни любви, ни подлинной близости. Не будет ли слишком жестоко поведать тайну ему? Он и глазом не моргнет — можете не сомневаться. Издавна приучил себя не подавать виду. Уж кто-кто, а она его хорошо знает, могла бы заранее написать реплики: «Мой? — скажет он, — или его? А может, от духа святого? Чума на всех моих соперников!»

Нет, сегодня она не в настроении выносить его шутовство.

Значит, Спиди. И никто больше. У него есть право первым узнать обо всем, а у нее — право открыться ему. Может, он не будет настаивать на доказательствах? Вдруг ему захочется поверить? Ведь это же его крохотный головастик сотворил чудо. Нет, разве можно требовать, чтобы она хранила в тайне такое великое событие? Ну и что с того, что она уже не первой молодости! Что время от времени ей приходится выдирать из рыжих волос седину. Что она ведет себя как девчонка! Сегодня она имеет право веселиться, а не хныкать — и прежде, чем день подойдет к концу… «Спиди, радость моя, а ведь в плевательнице-то шанель номер пять!»

Она нежила свою радость, забыв о развертывающихся в зале событиях, она предвкушала, как выскажет Спиди заготовленную фразу, забавляясь собственной преувеличенной глупостью, наслаждаясь, как в юности, ничем не затуманенной радостью; и впервые — со времен девичества — она любила себя…


Джейкобо Гальегос (ему больше нравилось «Джек») хорошо знал свои недостатки, потому что Хэм Тэрнер никогда не упускал случая напомнить ему: «Мозгами шевелить ты не умеешь — умеешь только действовать». И хотя Хэм говорил без зла, Джеку всякий раз становилось больно. «Ну, посуди, что такое твой ЛЕСИАР? Ты сам, и больше ничего. Партия одного человека. Толпа, вся программа которой — идти за тобой. А разве ты вождь? Ты еще толком зад от башки не отличаешь. Слепая верность своему народу и рабочему классу — это еще не все. У нас в Реате таких хоть пруд пруди. Разве это коммунисты? Это народники. Анархисты. Бей боссов, и все тут — точь-в-точь как бедняга Кресенсио Армихо. Само по себе это неплохо, ну а если завтра ни одного хозяина не останется — что ты будешь делать? Займешь их место. Ладно! А дальше? Ты знаешь, кому какую работу поручить? Если развалится прежняя государственная машина, как ты ее соберешь? По-старому? Пусть служит капиталистам? Ах, по-новому! Заставишь ее служить рабочим. Прекрасно, но как? Никогда не задумывался? Пора учиться думать, дорогой товарищ».

Увы! Увы! Что верно — то верно. Беда, что он не знает как следует английский. О простых, повседневных вещах он умеет говорить только по-испански. А вот умные и сложные марксистские слова, слова классовой борьбы, он выучил от anglos и знает только по-английски. Вот если бы гринго вели классовую борьбу, как в Чиуауа, где он сражался вместо с Панчо Вильей. Там-то он прекрасно обходился простыми словами. Хватало же дедовских слов старому падре Мартинесу, деревенскому священнику, свыше века назад отлученному от церкви за то, что выступал за pobres[142] и против ricos[143]. И его инсургентам вполне хватило простых слов, чтобы захватить власть и много недель удерживать ее против армии богачей, показав всем, что с народом шутки плохи.

Два года назад, когда в Реате и других городах из-за кризиса начались забастовки, во всем штате не было широкой организации, способной объединить говорящий по-испански люд и помочь бастующим. Коммунистическая партия существовала лишь в Реате, к тому же американцы испанского происхождения, как правило, люди малограмотные, до партии они не доросли; простым людям нужно было что-нибудь попроще. Вот тогда на свой страх и риск Джек и создал ЛЕСИАР, организацию простых людей, — ну, разумеется, Стив Сина ему помог, и другие товарищи.

Он хорошо потрудился, а когда две недели назад в Реате случились беспорядки, ЛЕСИАР был уже силен и нагнал на богатеев страху. Всех politicos штата, начиная с губернатора, в дрожь бросило — никто и слыхом не слыхивал про эту организацию, а она вдруг сотни человек выводит на демонстрацию протеста.

«Получилось совсем неплохо», — сказал Хэм во время конференции безработных. Но теперь, предупредил он, ЛЕСИАР обратил на себя внимание и боссы ни перед чем не остановятся — лишь бы задушить его в колыбели. А чего уж проще — схватить вожака-одиночку и выслать из страны как «нежелательного иностранца». Такой возможности они не упустят. А разве Стив Сина сможет заменить Джека? (Вот ловкач! Льстит под видом ругани). Ведь Стив, прежде чем уразуметь что к чему, был мелким politico в республиканской партии, да и сейчас он лучше разбирается в политических трюках, чем в организации масс.

Если Джека вышлют, ЛЕСИАР крышка, предсказывал Хэм. Есть только одно средство — не откладывая, найти среди членов организации потенциальных вожаков, вовлечь их в партию и обучить. Только профессиональные вожаки в случае высылки Джека сумеют сохранить ЛЕСИАР. А пока Джеку надо пореже появляться на людях, не мозолить зря глаза.

Легко ему говорить! — думал Джек после отъезда Хэма в Реату. Дал указания — и был таков. А кто подберет кадры? Вожак-одиночка без царя в голове! Тьфу, до чего противно звучит! Как он гордился ЛЕСИАР, а сейчас, черт возьми, у него такое чувство, будто Хэм оплевал его с головы до ног и припудрил лестью. Не мозоль зря глаза! — хорошо ему командовать. Да так ни одной проблемы не решишь, только создашь тысячу новых.

Взять хоть сегодняшнее утро. Ведь совершенно необходимо, чтобы члены ЛЕСИАР пришли сюда — и не только для того, чтобы на деле увидеть, как фальшиво буржуазное правосудие, но и для того, чтобы не допустить закрытого разбирательства, как это было в Реате. А кто, кроме Джека, способен уговорить людей бросить плуг или мотыгу и проторчать целый рабочий день в суде? Кто, как не Джек, поведет их, подскажет им нужный лозунг? А если он сейчас смоется, чтобы избежать ареста, они тоже встревожатся и разбегутся.

Джек не мог допустить, чтобы его считали трусом или дезертиром. Вот почему он беспокойно ерзал, пока богатей судья и богатеи адвокаты обменивались любезностями. От всех этих размышлений у человека, который умеет «только» действовать, такое чувство, будто он связан по рукам и ногам. Он выразил свою мысль совсем простыми словами — будто говорил речь или беседовал со своими лесиаровцами.

— Значит, такие дела, компаньерос. Они хотят меня арестовать. Byeno, хорошо, пусть попробуют. Вот, к примеру, идут — судебный исполнитель и полицейские. Но они меня еще не видят, так что у меня есть чуть-чуть времени. Тогда я иду к Стиву Сине и говорю ему на ухо: меня ищут альгвазилы. Хотят меня арестовать. Давай, говорю, бери человек десять и загороди им дорогу, чтоб не могли до меня добраться. А дальше, говорю, уж мое дело. И вот, компаньерос, я тоже беру десять человек, и что дальше? А дальше я хватаю судью, хватаю чиновников и освобождаю заключенных! Еще десять человек я посылаю против охранников, что стоят в проходах. Отбираю у них pistolas и дубинки, а самих отправляю в каталажку, в jusga’o. Затем захватываю муниципалитет. Затем Капитолий…

Он пришел в себя, так как ему послышался язвительный смех Хэмона и обидные прозвища, которыми тот его награждал, — «анархист», «народник» и самое противное — «люмпен».

Byeno, пусть приходят, раз так. Пускай арестовывают. Разве что изменится? Все равно от него никакого проку.

Но тут он пришел в такую ярость, что даже затрясся. Сволочи! Не дам я себя арестовать! Не дам погубить ЛЕСИАР! Придет время — ЛЕСИАР сам вас всех погубит, сукины дети!

Овладев собой, он нагнулся и шепнул по-испански Стиву Сине.

— Меня ищет судебный исполнитель. При первой возможности я отсюда мотаю. ЛЕСИАР поручаю тебе.

Стив начал задавать вопросы, но Джек сделал ему знак, чтобы замолчал. Затем выпрямился и стал глядеть вперед, где после совещания с судьей адвокаты расходились по местам.

— Окружной прокурор может приступить к допросу свидетелей.


Как ни воротило Палмера Уайта от судебного многословия, которое, казалось, было специально создано, чтобы черное выставлять белым, а государство — поборником справедливости и правосудия, но еще сильнее он боялся красочных описаний процесса, которые ему придется выслушивать от своих увлекающихся друзей. Лучше уж он сам явится в суд и сам будет анализировать и комментировать события. Он захватил с собой стенографический блокнот, альбом для рисования и полдюжины карандашей, намереваясь устроиться подальше от знакомых и внимательно следить за происходящим — ведь нынешнее судебное дело можно, в сущности, назвать историей болезни капитализма, дошедшего до последней стадии белой горячки; кто знает, может быть, этот процесс займет видное место в той книге, которую он собирается написать в конце своего годичного академического отпуска. Хотя художник из него, мягко говоря, неважный, но все же он попробует сам зарисовать главных участников этой драмы — он предпочитает свой неумелый карандаш намеренному уродованию действительности, ставшему модным у знакомых ему профессионалов. Мир и без того уродлив, как на карикатурах Домье. По пути сюда он мельком увидел одного из подсудимых: туловище как пузырь, рот кривой, глаза злые — наглядный пример того, как бесчеловечное обращение способно физически и духовно изуродовать человека; должно быть, всю жизнь на него сыпались всяческие кары за то, что он говорит по-испански, а не по-английски, поклоняется женственному католическому идолу вместо мужественного протестантского и хочет счастья для всех людей не менее сильно, чем для себя самого.

Но планы Палмера вдребезги разбила Вероника Острова, вынырнувшая невесть откуда; она нежно ухватила его под руку и, подняв к нему перепудренное, размалеванное личико, потребовала, чтобы он спас ее крохотные ножки. «Вот мое единственное богатство, — сказала она, демонстрируя ему свою ножку, обутую в тоненькую балетную туфельку. — Но мне не по средствам застраховать их, как Чарли Чаплин, на миллион долларов». Потом она затеяла идиотскую игру: стала ему на ботинки и цеплялась за него, пока он тяжело ковылял к двум свободным стульям в углу — ничего похожего на удобное местечко, которое он собирался занять в первом ряду против скамьи свидетелей: отсюда увидишь только профили. Да бог с ним, с рисованием. Сейчас у него другая проблема — как остановить щебетанье Вероники, ведь ни слова не даст услышать.

Пока ему удалось ее утихомирить, с несколькими судебными формальностями было покончено — судья спешил, а защита и обвинение всячески шли ему навстречу. Договорились обойтись без оглашения обвинительного акта, коллективное заявление о невиновности было сделано сразу от имени всех подсудимых, а свидетелей обвинения удалили в специальную комнату.

Пока первый свидетель, муниципальный инженер из Реаты, детально и нудно описывал место происшествия и показывал на плане, как расположены переулок и другие ориентиры, Палмер сделал карандашный портрет окружного прокурора Кортеса — его приземистая фигура была достаточно уродлива, чтобы удовлетворить самым строгим требованиям современной эстетики. Палмер принижал свои таланты, зная, что Вероника станет их превозносить, и она, конечно, похвалила рисунок, как «ужасающе наивный и ужасающе искренний». Следующим свидетелем был доктор Дель Бондио, врач реатинской угольной компании, и публика притихла, слушая его описания ран шерифа.

Из двух пуль, свидетельствовал доктор, одна пробила покойному щеку у основания челюсти и, по всей видимости, вышла через раскрытый рот. Насколько он знает, ее так и не удалось отыскать. Но смертельной оказалась не эта, а вторая пуля.

В зале суда стало тихо и торжественно, словно в церкви; публика смотрела, как вскрывают маленький запечатанный конверт и извлекают сплющенный кусочек металла. Доктор Дель Бондио подтвердил, что это «та самая пуля сорок пятого калибра, которую извлекли из мозжечка при вскрытии, произведенном в день смерти».

Отвечая на вопрос о пути, пройденном пулей в теле покойного, доктор выдал свое пристрастие к чтению дешевых вестернов. «Роковая пуля», сказал он, вошла в левый бок пониже локтя, задела третье ребро, затем «взрезала снизу вверх» левое легкое, «продырявила» шею и, «пробив» два верхних позвонка, застряла в основании черепа. Нет, пуля не пробила сердце, даже не задела его. Но можно не сомневаться, что именно рана, нанесенная вот этой пулей (он ее показал), и стала причиной смерти.

К удивлению Палмера, защита не устроила доктору перекрестного допроса. Фрэнк ограничился тем, что попросил приобщить пулю к вещественным доказательствам.

Далее Хогарт попросил судью распорядиться, чтобы вся одежда, которая была на пострадавших в момент их гибели, а сейчас находилась в распоряжении обвинения, была «без каких-либо отлагательств» представлена в суд.

Судья сделал это распоряжение.

Еще одна загадка. А их накопилось у Палмера уже немало. Что Фрэнк затевает? Может быть, надеется найти на одежде шерифа следы пороха, указывающие, что выстрел был сделан с близкого расстояния? Боже милосердный, неужто он хочет бросить подозрение на главного свидетеля обвинения Бэрнса Боллинга до того, как тот начнет давать показания?

Пульс Палмера бился, как в мальчишеские годы, когда он ненадолго увлекся детективными романами и ему постоянно казалось, что он вот-вот разгадает, кто преступник. В те годы он вечно ошибался, возможно, он неправ и сейчас, но как прекрасно это опьяняющее возбуждение. А не вернуться ли ему — умеренно, конечно — к этому непритязательному американскому развлечению, не использовать ли его в качестве противоядия от привычного, слишком философского и интеллектуального подхода к действительности? Он полностью забыл про свои творческие планы и научный анализ. Его критический внутренний голос умолк. Впервые за много лет Палмер страстно увлекся делом куда более земным, чем каноны риторики, игра интеллекта и литературные вкусы.

Глава 2Корделия

«Вызывается свидетель Трумэн Эверслив».

Судья Эверслив был костляв, но не лишен изящества. Пока он шел к свидетельскому месту и звучным уверенным голосом приносил присягу, Эстелл Эверслив, не переставая, молилась и судорожно теребила кружевной платочек, подаренный отцом еще двадцать лет назад, на окончание начальной школы.

Она молила бога о справедливости, об отмщении; сделай так, просила она, чтобы отца разоблачили, чтобы все увидели, какой он негодяй, гроб повапленный, лицемер в одеждах праведных — ведь именно из-за него мама преждевременно сошла в могилу.

Мать она помнила смутно — бледная хрупкая женщина, которую слишком поздно привезли из питтсбургского чада под южное солнце. Спасти ее целебный воздух уже не сумел — он только продлил ее мучения. Мама, как и Эстелл, поседела, когда ей не было и тридцати, а все из-за отца. Он так и не простил им обеим, что у него родилась дочь, а не сын.

Пока отец отвечал на вопросы прокурора, Эстелл все комкала и комкала платочек, словно хотела заткнуть отцу рот — только бы не слышать вкрадчивое, без запинки, повествование: пришлось, мол, человеку утонченному, деликатному взяться по долгу службы за грязную работу, и не надо ему никаких наград — пусть только публика поймет, что он сделал все, что в его силах, дабы спасти злополучных нарушителей от гнева господнего.

Когда мистер Хогарт приступил к перекрестному допросу, отец все еще продолжал козырять своим благородством, профессиональный сарказм адвоката, казалось, нисколько его не задевал. Он с готовностью признался, что дружен с сенатором Махони (в то утро, когда произошли беспорядки, он как раз разбирал иск Махони против Арсе и Фернандеса), но тут же заявил, что «во имя справедливости не посчитается ни с какой дружбой». Среди опознанных им «опасных бунтовщиков» судья назвал Хесуситу Замору и Нативидад Лару, но, когда Хогарт высмеял его, указав, что первая из них мать четырех детей и к тому же беременна, а вторая — еще девочка, отец и глазом не моргнул. Даже когда Хогарт вынудил его признать, что он не уведомил обвиняемого Арсе о его праве быть освобожденным под залог, отец и тут сумел выкрутиться.

«Никто не обращался с просьбой об освобождении под залог, — объяснил он, — а я считаю, что в таких вопросах судье неуместно проявлять инициативу. Одно скажу: в моем суде еще ни разу не было отказано в такой просьбе — разумеется, если она обоснованна. К тому же я предоставил обвиняемому отсрочку, чтобы он нашел защитника».

Повернув дело в свою пользу, отец так и просиял. Но радость его была недолгой. Неожиданно Хогарт сказал:

— Судья Эверслив, вы признали, что близко знакомы с Джейком Махони и даже зовете его по имени. В таком случае вам, несомненно, известно, что несколько лет назад Махони был выведен из муниципального совета…

Отец побледнел, будто у него под ногами взорвалась мина. Эстелл затаила дыхание. Окружной прокурор Кортес вскочил на ноги.


Кортес. Ваша честь, мы возражаем…

Хогарт. …так как покровительствовал проституции!..

Кортес. …мы возражаем против этого вопроса, поскольку он не относится к делу, оскорбителен и…

Хогарт. (громко). Я снимаю вопрос. (К свидетелю). Судья Эверслив, когда вы слушали дело Арсе и Фернандеса, знали ли вы о том, что бывший советник Махони выселяет шахтеров из их жилищ…

Помощник прокурора Мэллон (вставая). Мы возражаем, ваша честь. Вопрос адвоката выходит за рамки вопросов, затронутых нами при…

Хогарт. Простите, ваша честь, я полагаю, что в свете трагических событий, последовавших за разбирательством судьей Эверсливом дела Арсе, мы вправе допросить свидетеля обо всем, что привело к…

Мэллон. Я еще не кончил! Мы протестуем также против попыток внушить суду, что слушание было связано с выселением шахтеров. Слушалось дело о взломе и покушении на собственность — а это уголовное преступление!

Хогарт. Которое явилось следствием выселения…

Мэллон. Это попытка очернить свидетеля и заставить суд с предубеждением отнестись к его показаниям.

Судья Бек. Не волнуйтесь, мистер Мэллон. Я предоставил обеим сторонам максимальную свободу. Если во время допроса всплывут неуместные или не относящиеся к делу детали, то позднее я сам отделю зерна от плевел.

Хогарт (примирительным тоном). Я перефразирую вопрос, ваша честь. Скажите, судья Эверслив, когда вы разбирали дело о взломе, вы знали, что на самом деле это была акция протеста против выселения мистера Фернандеса из его дома?

Эверслив. Что-то в этом духе я слышал.


С досады Эстелл прищелкнула языком. Вот они, его штучки — вечно увиливает от прямого ответа. Она была недовольна, что Хогарт не заставил отца ясно сказать «да» или «нет».


Хогарт. Значит, вы понимали, что дело Арсе — Фернандеса представляло интерес и для других квартиросъемщиков, которым грозило выселение, не так ли?

Эверслив. Я слышал, что были и другие. Сколько — я не знаю.

Хогарт. А о том, что большинство жителей города возмущались этими выселениями — об этом вы знали?

Эверслив. Нет, не знал.

Хогарт. Ах, не знали. И вы даже не поинтересовались, чего хотят люди, барабанящие в окна и двери суда?

Эверслив. Нет.

Хогарт. Даже не было любопытно?

Эверслив. Не особенно.


От нетерпения Эстелл чувствовала себя, словно жокей, понукающий заупрямившуюся лошадь. Но Хогарт продолжал двигаться шажком.


Хогарт. Вам не приходило в голову, что люди хотели присутствовать в суде по вполне обоснованной причине? Ведь им тоже грозило выселение.

Эверслив. Откровенно говоря, не приходило.

Хогарт. В таком случае, судья Эверслив, скажите нам столь же откровенно — разве вам неизвестно, что публика имеет полное право присутствовать на открытом заседании суда?

Эверслив. Я им и не запрещал.


Эстелл чуть не задохнулась. До чего наглая ложь! Он же сам ей хвалился, что велел полиции «стрелять в упор» — лишь бы не допустить толпу в суд. Ах, если бы она могла все рассказать! Надо же кому-то сорвать с него личину!

Пока Хогарт, тряся седой гривой, ходил к столу защиты, чтобы выпить стакан воды, она теребила платочек.

Отец, пользуясь передышкой, добродушно улыбнулся публике.


Хогарт (возвращаясь к свидетелю). Выходит, не запрещали? Следует ли это понимать так, что вы их пригласили?

Эверслив (показывая, что оценил «шутку»). Едва ли!

Хогарт. Но вы, должно быть, приказали шерифу впустить их?

Эверслив. Нет, не приказывал.

Хогарт. Вот как? А почему?

Эверслив. Потому что знал, что у них на уме.

Хогарт. Погодите, судья Эверслив, вы же минуту назад заявили, что не знали, чего хочет толпа и почему она стучит в двери? Помнится, вы также сказали, что не чувствовали даже любопытства…

Эверслив. Совершенно верно. Какие там предлоги они выдумали — этого я не знал и не хотел знать, но насчет их подлинных целей у меня не было никаких сомнений.

Хогарт. Понимаю. Но…

Эверслив (не обращая внимания). А цель у них всегда одна — запугать суд! К тому же они намеревались освободить обвиняемых!


В публике раздались жиденькие аплодисменты. Сторонники шахтеров ответили возмущенным гулом, и судья Бек предупреждающе постучал молотком. Сердце Эстелл стучало гулко, как дятел о пустую колоду. Неужели отец сумеет обвести Хогарта вокруг пальца?


Хогарт (невозмутимо). Выходит, вы считали, что люди намерены устроить беспорядки… чуть ли не бунт. Не так ли?

Эверслив. Двух мнений быть не могло.

Хогарт. И поэтому вы отдали шерифу приказ не впускать их?

Эверслив. Такого приказа я не отдавал.

Хогарт. Ну, не шерифу, так начальнику полиции?

Эверслив. Нет.

Хогарт. Ну, кому-нибудь еще? Помощнику шерифа, например.

Эверслив. Нет.

Хогарт. Ладно. Но вы хотя бы уведомили толпу, что слушание отложено?

Эверслив. Нет.

Хогарт. Вам не приходило в голову, что, узнав о переносе дела, толпа разойдется по домам?

Эверслив. Сомневаюсь, чтобы они ушли.

Хогарт. Следует ли это понимать так, что ни вы, ни полиция абсолютно ничего не предпринимали, чтобы толпа разошлась?

Эверслив. Мне об этом неизвестно.

Хогарт. И никто не приказывал толпе разойтись «именем закона»?

Эверслив. Насколько я знаю — нет.

Хогарт. И вы положительно утверждаете, что не предпринимали ровным счетом ничего, чтобы не пустить людей в суд…

Эверслив. Ничего!

Хогарт. …хотя были совершенно уверены, что толпа жаждет освободить заключенных, помешать правосудию и устроить бунт, который может привести к человеческим жертвам? Несмотря на все это, вы и пальцем не шевельнули?

Эверслив. Нет, но, видите ли…

Хогарт. У меня — все!


И мистер Хогарт отвернулся от свидетеля, словно кошка от опустевшей клетки, где только что прыгала канарейка.

Напоследок Эстелл так скрутила платочек, что разорвала его чуть не пополам. Треск материи раздался в тот самый момент, когда отец в последний раз силился добродушно улыбнуться «дорогим друзьям», специально приехавшим из Реаты поглядеть на его выступление или — как он сам выразился — оказать ему «моральную поддержку» в тяжких испытаниях, уготованных ему «этой бандой немытых и непуганых» (так он называл сторонников «нового курса»).

При мысли, что отца беспощадно выставили лицемером и лжецом, щеки Эстелл жарко вспыхнули. Нет, ей нисколько, ну ни капельки не жаль этого тирана, сгубившего все ее надежды на счастье, лишь бы не лишиться ее услуг. С каждым годом она все сильнее сочувствует бедным, угнетенным шахтерам, хотя Конни Канделария, да и другие жены и вдовы рабочих чуть не ежедневно бранят ее почем зря. Только она услышала о трагедии около суда, как сразу же подумала, что виноват отец — это, должно быть, он сделал этим несчастным какую-то гадость и довел их до отчаяния. А сейчас, выслушав его показания, она прекрасно поняла, что он сделал. Да он просто был самим собой — этакий представительный джентльмен с волнистыми седыми волосами, добрыми голубыми глазами и коронками от самого дорогого дантиста, — словом, прекрасно одетый, прекрасно воспитанный, прекрасно сохранившийся, элегантный… насквозь продажный, лицемерный, лживый джентльмен!..

Платочек еще раз угрожающе затрещал. Но почему, рвалось из глубины ее души, почему она все-таки страдает из-за того, что с отца сорвали маску? Почему же ее чуть не до слез трогает его наигранная довольная улыбка — словно он хочет показать, что ничего страшного не произошло и он вышел из этого испытания с честью? Вот видите, говорит милая, благодушная улыбка, ничего у них не получилось: я невозмутим, непогрешим, неуязвим, а знаете почему? Да потому что я — господин и хозяин, король и премьер-министр этой величайшей страны на свете! От души благодарю тебя, моя верная Корделия, за поддержку; благодарю и вас, дорогие друзья, — ведь это ваши проигрыши в бридж составляют четверть моих доходов, ваше влияние обеспечивает мне половину голосов избирателей, моя страховая компания только на вас и держится, без ваших поручительств перед Торговой палатой стала б невозможна моя коммерческая деятельность. И наконец, это вы заботливо окружаете меня пышными матронами и созревшими для брака девицами, так что я и на склоне лет остаюсь «завидной партией» и «красивым мужчиной»…


Какая-то женщина (до чего ж это характерно!) уступила судье место рядом с дочерью, и он тяжело плюхнулся на сиденье, словно ему вдруг стало невмоготу притворяться.

— Ну как? — мягко и одновременно требовательно спросил он.

— Ты был превосходен, отец, — презирая себя за трусость, ответила Эстелл. (Трусость храброй женщины — чьи это слова? Боже милостивый, ведь это сказала Мэй Маккелвей, вдова шерифа, которая как-то призналась Эстелл, что у нее тоже бывают минуты, когда становится невмоготу и трусость берет верх). А сколько таких минут пришлось пережить из-за отца самой Эстелл, минут, когда логика теряла смысл, а верность себе оборачивалась абсурдом; и всякий раз она позволяла крохам детской привязанности снова овладеть ее сердцем и побудить ее на слова и поступки, от которых потом самой становилось противно.

— Мне кажется, ты произвел большое впечатление, — продолжала Эстелл, разглядывая украдкой пострадавшее кружево (бедный платочек стал похож на разодранную вуаль, обнажившую то, что так долго скрывалось от глаз, или на прорванную сеть, из которой ускользнула добыча). — Не говоря уж о том, что ты был чертовски красив, — добавила она, и радостный недоверчивый блеск его глаз был для нее точно тридцать сребреников.

Боже милосердный, думала она, он ведь купит мне в подарок вульгарное платьице, дурацкую шляпку или кружевную комбинацию. Боже, неужели мне так уж необходима его благодарность? Неужели я до такой степени меркантильна? Это я-то, кого весь город упрекает за чрезмерный альтруизм и слишком чувствительную совесть? Прости меня, отец небесный, ибо я не ведаю, что творю!

…не прощай меня, отец, ибо я презираю тебя, презираю до мозга костей…

Глава 3Даже выхватить не успел

Бэрнс Боллинг прекрасно понимал, чего добивается обвинение. Им надо положить последние мазки на его портрет, портрет героя в духе вестернов, каким его расписала в том репортаже «Лариат» — не ведающим страха и бьющим без промаха шерифом времен почтовых дилижансов. Прямо с души воротит! Его подмывало испортить им музыку, выложить всему миру (а заодно и своему братцу), как он тогда чертовски сдрейфил и как невероятно ему повезло. Но Бэрнс был не из тех, кто готов выбить себе глаз, лишь бы насолить теще. Его дело — очистить город от вооруженного сброда, раз и навсегда упрятать красных за решетку. Вот и надо держаться этой цели. Разве может он признаться, что от страха у него отшибло память? От него ждут заранее известных ответов на заранее известные вопросы — и поменьше отсебятины.

Дело непростое. Этим юристам болтовня — что свинье лужа. Стоит упустить какую-нибудь мелочь, как Луис Кортес сразу же привяжется, и — изволь возвращаться и подбирать всякую крошку. Даже на секунду не расслабишься.

То, что Луис взялся вести допрос — только лишняя трепка нервов. Он так плохо говорит по-английски, что не знаешь, чего и ждать — того и гляди, ляпнет ненароком грязное словечко или спросит совсем не то, что имел в виду. Вот и ворочай мозгами за двоих. Но лучше уж Луис, чем Бен Мэллон; с самого начала Бэрнс дал им понять, что не желает, чтоб его допрашивал Мэллон; и Бен надо отдать ему должное, сидит тихо и не лезет. А будь его воля, он бы им всем предпочел главного прокурора Соумса, хотя и поговаривают, что Соумс готов его в порошок стереть — боится, как бы республиканцы не выдвинули Бэрнса вместо него кандидатом в губернаторы. Смех — да и только! На черта Бэрнсу это губернаторство — хоть бы его даже поднесли на золотом блюдечке; он бы и от шерифской звезды с радостью отказался…

Сукин ты сын! Снова отвлекся… забыл объяснить, почему Гилли повел Арсе через черный ход. Черт, ни одного слова не дадут выпустить. Не успокоятся, пока душу не вытрясут.


Кортес. Секундочку, мистер Боллинг. Вы сказали, что шериф Маккелвей решил увести арестованного переулком через черный ход. Почему через черный ход — вы не знаете?

Боллинг. Потому что у главного столпился народ, а мы хотели избежать осложнений.

Кортес. Хотели избежать осложнений? Я понял. Продолжайте.

Боллинг. Но только заключенный услышал, куда его ведут, как подал сигнал…

Кортес. Секундочку. Вы сказали — подал сигнал. Какой сигнал? Может быть, покажете?

Боллинг. Вот такой. Шериф Маккелвей держал его за левую руку, поэтому он махнул правой.

Кортес. Я понял. Запишите в протокол: свидетель поднял правую руку и сделал знак «идите сюда»…


Защитники, протестуя, немедленно встали. Судья Бек не стал дожидаться, пока они изложат свои основания.


Судья. Возражение принимается. Мистер Кортес, не интерпретируйте, пожалуйста, жесты свидетеля. Просто опишите их.

Кортес. Хорошо, ваша честь. Свидетель поднял правую руку и махнул ею назад… показал ею назад. Вы согласны, мистер Боллинг?

Боллинг. Совершенно верно — указал на заднюю дверь.

Кортес. Что случилось потом?

Боллинг. Потом толпа побежала. Кругом здания, в переулок.

Кортес. А что делали вы?

Боллинг. Когда я увидел, что Арсе машет, я заставил его опустить руку. Затем шериф Маккелвей, Фоунер и Паттерсон повели его к запасному выходу, а я задержался в зале — надо было сказать начальнику полиции Ларсену и полицейскому Сешенсу, чтобы загородили окно и входную дверь. А затем пошел вслед за шерифом.

Кортес. Пошли к черному ходу — я правильно понял?

Боллинг. Совершенно правильно. Когда я к ним подошел, они стояли у двери и, похоже, не знали, на что решиться. Сторож Ландавасо смотрел в это время в дверной глазок. Я тоже заглянул и увидел бегущую к нам толпу — большинство бежало со стороны Десятой улицы, но кое-кто — и от Девятой. Столпились перед дверью и стоят полукругом.

Кортес. А потом что?

Боллинг. Потом шериф Маккелвей смотрит на меня и спрашивает: «Что будем делать?» А Паттерсон говорит: «Выведем его на улицу». Тогда шериф сказал: «Ладно, пошли». Сторож отпер дверь, и мы вышли в переулок.


Отто Балзер впервые начисто забыл о Милли Спид, настолько его внимание было поглощено этим седеющим мужчиной в свидетельском кресле. Когда повествование подошло к кульминации, зрители замерли и только тянули шеи; тишину нарушали лишь редкие покашливания. Боллинг умолк, склонил голову и пальцами правой руки погладил лоб, как будто хотел унять страшную головную боль, затем потер мешки под глазами. Казалось, он силится не упустить ни одной подробности трагической гибели старого друга, а эти показания — самое тяжелое испытание за всю его жизнь.

Впечатление он производил неплохое — честного человека, который собирается с духом, чтобы рассказать правду, какой бы горькой и неприглядной она ни была. Одно из двух — либо он и впрямь честный малый, либо настолько отпетый мерзавец, что и сам уже не замечает собственной подлости. Есть ли способ раскусить такого человека?

Отто прижал губы к волосам Миллисент и прошептал:

— Как, по-твоему, жена его любит?

Милли вздрогнула, словно очнувшись от глубокого раздумья. Ответила она, правда, без всякого промедления:

— А как же. Жена ведь — его лучшая половина. Вот она и убедила его, что он всегда прав.

Отто вытянул губы трубочкой и кивнул. Девочка смотрит в корень. Может, как раз потому из него, из Отто, и вышел беспутный шалопай. Не нашел женщины, для которой он всегда бы был прав. Для Либби, черт ее дери, что бы он ни делал — все казалось плохим. Не столько жила с ним, сколько играла в семью, а стоило ему заявить о своих правах мужа, как сразу оказывалось, что он «испорченный тип» и нарочно делает все наперекор. Сам себе начинал казаться похотливым козлом.

Бедняжечка Либби! Раньше или позже это должно было случиться: вдруг у нее объявилась какая-то хроническая болезнь — чистейшее притворство, он сразу же догадался, едва услышал, что доктор прописал ей воздержание. Вот он и махнул на все рукой. Она тогда принялась разыгрывать роль заброшенной больной жены, а он — роль городского волокиты.

Доказала все-таки, что была права.

Это была уже его третья неудачная попытка создать семью, и он совсем потерял в себя веру. Потому и развода не стал добиваться. Принялся крутить любовь со всякими залетными пташками — женами, приезжающими на курорт, чтобы отомстить согрешившим мужьям, интеллектуальными старыми девами, рассчитывающими избавиться и от невинности, и от стыдливости, начинающими художницами, которые мечтали заполучить лауреата премии Карнеги. Порой Отто бесила снисходительность, с которой Либби относилась к его «галантным похождениям». Она прекрасно знала, что он от них первый и страдает. Ей вон весь город сочувствует, а с ним ни одна собака знаться не хочет, только злобно косятся и презирают. И друзей никого — один как перст.

Может быть, только и есть исключение, что Милли, да и в ней он не слишком-то уверен. Когда Отто еще только начинал за ней волочиться, она ему и скажи — дразнила, разумеется, а все же правды в этой шутке было много: «Спиди говорит, что вы мне вроде лекарства для поднятия духа, а то у него туго с комплиментами — только соберется польстить, как начинает заикаться». Такого сокрушительного noli me tangere[144] он еще ни разу не получал; и не успел опомниться, как низменное влечение сменилось в его душе самым почтительным обожанием.

Поскольку открыться в своем чувстве мужества не хватало, он решил его скрыть, воспользовавшись приемом из «Похищенного письма» Эдгара По — то есть принялся утрировать свою страсть, всячески выставлял ее напоказ, не отходил от Милли ни на шаг и громко делал ей непристойные предложения, — словом, разыгрывал того самого ловеласа и бабника, каким его считали. И хоть убей, он не мог бы сказать — принимала Милли это гаерство за чистую монету или раскусила хитрость и, не имея возможности ответить на любовь, дарила его в благодарность своей дружбой. Ему и не хотелось знать правду. Что может быть смешнее пятидесятилетнего мужчины, влюбившегося, как мальчишка! Все же в душе он верил, что, обладая двойной интуицией — женщины и писательницы, — Милли распознает под этим напускным цинизмом его природную застенчивость.

Выпадали и такие минуты, когда эта игра претила ему; тогда он ненавидел Милли, называл ее самовлюбленной кокеткой, которой только и нужно потешить свое самолюбие; что она, что Либби — не стоят эти куклы настоящей, страстной любви…

Ну почему, удивлялся он, его всегда — еще с той поры, как он был начинающим монпарнасским художником — влекло к хрупким болезненным женщинам с ярким интеллектом, но еле тлеющим темпераментом? И почему подобные женщины охотно общаются с ним, мужиком, у которого темперамента больше, чем мозгов? Что-то не то с этими интеллектуалками. Игра ума начисто убивает в них вкус к радостям плоти. Из людей искусства они становятся искусственными людьми. Стоит им сбросить покровы фраз и одежд, как они тут же теряются при виде обнаженной человеческой натуры.

Сколько он себя помнит, ему никогда не удавалось примирить жизнь и искусство. Чем сильнее он старался, тем хуже это у него получалось, и в конце концов он перестал различать, где кончается одно и начинается другое. Он стал циником, и цинизм сковал его кисть. Его полотна сделались безжизненными, как геометрические фигуры.

Чтобы его встряхнуть, понадобился экономический кризис, потрясший небо и землю. Тогда-то его и прорвало. Не отходя от мольберта, он за тридцать два часа написал монументальное полотно — Генри Форд в лютую стужу разгоняет пикетчиков струей из брандсбойта. Эта задиристая картина получила широкую известность и больно царапнула самодовольных мещан, заставив членов комитета по премиям Карнеги горько пожалеть, что они когда-то присудили ему деньги и славу.

После скандального успеха музеи отказались иметь с ним дело, кроме разве что левых выставок да идальговской картинной галереи, где верховодили сами художники.

Прекрасно, решил он, значит, его признали настоящим мастером. До конца своих дней он так и останется паяцем и нахалом, норовящим заглянуть даме за корсаж или ущипнуть пониже талии. До последнего часа его будет преследовать ощущение неприкаянности. Но это неважно. Главное — быть непогрешимым как художник.

Он вновь прижался губами к поблескивающим волосам Миллисент.

— Это верно. От ее убеждений он и свихнулся вправо.

Милли беззвучно расхохоталась, и этот смех придал Отто уверенность. Нет, она не догадывается о его любви. Никогда не догадается. Все предосторожности излишни.

Окружной прокурор почтительно ждал, пока Бэрнс Боллинг отведет руку от глаз и поднимет голову. Затем снова стал мягко задавать вопросы.


Кортес. Итак, мистер Боллинг, вы сказали, что двинулись по переулку. Расскажите, как вы шли, кто был впереди, кто сзади, что делала толпа, — словом, все подробности — понимаете?

Боллинг. Хорошо. Шериф на этот раз взял заключенного за правую руку, я — за левую, двое полицейских встали позади, и мы пошли сквозь толпу в сторону тюрьмы.

Кортес. Вы лично или кто-нибудь из полицейских не вытаскивали пистолеты? Толпе вы никак не угрожали?

Боллинг. Нет, я не вытаскивал. И не видел, чтобы кто другой хватался за оружие или угрожал.

Кортес. А что делала толпа?

Боллинг. Галдела и вопила. Кричала, что мы, мол, не имеем права вести его в тюрьму и должны отпустить, ну и все такое.

Кортес. Под словом «его» вы подразумеваете арестованного?

Боллинг. Да.

Кортес. В это время вы видели у кого-нибудь в толпе оружие?

Боллинг. Нет, не видел. Правда, кто-то попытался ударить меня молотком. Но промахнулся.

Кортес. А кто это был? Вы его не узнали?

Боллинг. Транкилино де Вака, один из обвиняемых.

Кортес. Позднее, если сможете, вы его опознаете. А теперь, скажите, толпа не пыталась отбить арестованного?

Боллинг. Вряд ли бы им удалось — мы его крепко держали. Но сам он пытался вырваться.

Хогарт (вставая). Мы возражаем, ваша честь. Это всего лишь догадка свидетеля.

Кортес. Ваша честь, догадка обоснованна, поскольку арестованному в конце концов удалось бежать.

Судья. Хорошо. Возражение отклоняется. Продолжайте.

Кортес. А каким образом он пытался вырваться? Покажите нам.

Боллинг. Упирался и рвался назад. Вот так.

Кортес. Он кричал? Просил толпу спасти его?

Хогарт. Возражаем. Прокурор подсказывает свидетелю.

Судья. Возражение принято.

Кортес. Арестованный говорил что-нибудь, когда вырывался?

Боллинг. Вроде бы сказал «пустите» или еще что. Точно не помню. Там кричали со всех сторон.

Кортес. Прекрасно. Продолжайте, пожалуйста.


Бэрнс замолчал и вновь потер лоб, словно собираясь с мыслями. Казалось, он говорит себе: «Держись, старина. Хоть и трудно, но скоро наступит конец». Затем он поднял глаза и, глядя мимо прокурора в публику, продолжал:

— Расталкивая толпу, мы прошли двадцать или тридцать шагов в сторону тюрьмы и канцелярии шерифа. Потом я вдруг услышал два выстрела и увидел, как Гилли пошатнулся и осел; его как раз крутануло ко мне лицом — рот широко открыт, а оттуда и из дыры в щеке хлещет кровь. Я сразу догадался, что ему конец, подхватил его и опустил на землю.

Лицо Боллинга оставалось бесстрастным, но он, казалось, не мог продолжать. Прокурор не торопил его.


Кортес. Что же вы сделали потом?

Боллинг. Выхватил пистолет — в десяти шагах от себя я увидел Кресенсио Армихо, он целился в меня. Я успел первым, он и упал; я выстрелил еще раз — чтоб уж наверняка. Тут слышу еще выстрел, уже за спиной. Обернулся, гляжу — второй в меня целится, Сирило Сандобаль. Я спустил курок, и он упал на четвереньки. Смотрю, он вроде бы пытается встать, тогда я выстрелил еще раз — больше он не шевелился. Потом толпа повалила Фоунера и начала избивать. Я бросился к ним, и они разбежались. Только тогда я увидел, как арестованный Арсе бежит вдоль переулка, и дал несколько выстрелов ему вдогонку, но, должно быть, промахнулся. Во всяком случае, ему удалось скрыться. Патроны кончились, и я… можно мне воды?


От стремления услужить за столом обвинения поднялась настоящая суматоха. Бен Мэллон собственной персоной подал свидетелю стакан воды. Тот осушил его одним глотком. Бен вызвался принести еще стакан, но Боллинг отказался.


Кортес. Мистер Боллинг, вернемся на секундочку к арестованному. По вашим словам, вы и шериф держали его за руки. Как же ему удалось вырваться?

Боллинг. Когда в шерифа попала пуля, он, понятно, выпустил Арсе. А я его отпустил, пока вытаскивал пистолет. Что он убежал, я заметил только позднее.

Кортес. Прекрасно. Потом вы стреляли в арестованного. А что дальше?

Боллинг. Фоунеру удалось встать, но его шатало. Тут подходит Паттерсон и говорит, что ранен. Рубашка у него вся в крови. Я взял у Паттерсона пистолет и велел Фоунеру тут же вести его в больницу. Потом выстрелил несколько раз, чтобы очистить переулок — само собой, в воздух — и перезарядил свой пистолет.

Кортес. Выходит, вы остались со всей этой оравой один на один?

Боллинг. Нет, тут к нам подоспели начальник полиции Ларсен и Сешенс. Я оставил их в переулке, а сам отправился в канцелярию шерифа, взял ручной пулемет и вернулся вместе с моим двоюродным братом Бэттом. Бэтт осмотрел тело шерифа и показал мне, что его пистолет все еще был в кобуре. Он даже выхватить его не успел.


Было видно, как сильно переживает Боллинг смерть друга, и публика притихла из уважения к его горю. Поэтому зрители были вдвойне шокированы, когда из первого ряда раздался хриплый яростный выкрик:

— Ay! Que mentiroso![145]

Повинуясь автоматическому рефлексу, Транкилино де Вака, сидевший сзади Агапито, стремительно нагнулся вперед, чтобы зажать ему рот. В следующее мгновение Транк был готов отрубить себе руку, потому что, хотя он и успел вовремя остановиться, резкое движение привлекло внимание Бена Мэллона к истинному нарушителю.

Театрально тыча в Агапито пальцем и нанизывая друг на друга зловещие обвинения, Мэллон требовал «покарать нарушителя за оскорбление суда».

Половина зрителей, обмениваясь громкими замечаниями, вскочила на ноги, чтобы получше разглядеть виновника.

— Quien grito?[146]

— Все они такие, эти красные!

— Pues, un de los presos, que no?[147]

— Вон тот толстяк с кривым ртом.

— Нет, тот, что сзади. Я сам видел, как он дернулся.

— Прекратить шум!

Судье Беку пришлось немало поработать молотком, прежде чем наступила тишина. Затем он пальцем подозвал переводчика.

— Я хочу, чтобы нарушитель ясно понял меня, — произнес он, — поэтому буду говорить по-испански. В нашем суде, как вы знаете, и испанский, и английский в равной мере являются официальными языками. Агапито Ортега, levantese usted. Встаньте.

Агапито ждал этого приказа и проворно вскочил на ноги; обеими руками он подтянул вверх живот и расправил комбинезон. Потом, повернувшись вполоборота к зрителям, сердито огрызнулся.

— Я не есть красный смутьян, я есть республиканец. — Из уголка его изуродованного рта побежала струйка слюны, он шумно всосал ее обратно и вытер подбородок рукавом. Затем заложил руки за спину, как его приучили в тюрьме, и принялся ждать.

Судья Бек бегло заговорил по-испански; переводчик повторял фразу за фразой.


Переводчик. Агапито Ортега, вы нарушили порядок в суде. За это вы должны быть наказаны. Если бы вы позволили себе такое во время суда присяжных, я сурово наказал бы вас. Но сейчас не стану. Поблагодарите за это товарищей по несчастью. Здесь решается их судьба, точно так же как и ваша. Так же как и вы, они принимают близко к сердцу каждое сказанное здесь слово. Но соблюдают при этом порядок. Пусть их поведение станет для вас примером. В следующий раз я уже не буду снисходителен. (Повернувшись к Бену Мэллону). Я заверяю обвинение, что слова этого человека окажут на суд столь же мало влияния, как если бы их вовсе не произнесли. Поэтому суд отклоняет ваше требование.

Судья (к защитникам — по-английски). Ваш подзащитный может сесть.

Хогарт (вставая). С позволения вашей чести пусть обвиняемый еще несколько секунд останется на ногах. Я хочу обратить внимание на то, что он стоит, заложив руки за спину, видимо, он считает, что тюремный устав необходимо соблюдать и в суде. Могу ли я попросить вашу честь сделать моим подзащитным разъяснение, что им нет нужды придерживаться здесь тюремных правил.

Судья. Суд разрешает защитнику сделать соответствующее разъяснение.


По знаку Хогарта Транкилино поднялся, чтобы переводить, и на мгновенье почувствовал себя дома. Совсем как на собрании Совета безработных, там, под высокими тополями Ла-Сьенегиты, когда они посылали делегацию во главе с Майком Ковачем выяснить у шерифа Гилли, за что арестовали Рамона и Артуро. Кажется, с тех пор прошла целая вечность, а ведь собрание было всего за два дня до беспорядков. До чего ж за решеткой медленно тянется время…

В тюрьме поговаривали, будто обвинение собирается состряпать из того собрания «заговор» и выставить дело так, будто именно тогда было принято решение убить Гилли. А по чести говоря, Транкилино и не припомнит более скучного и тихого собрания. Назначили делегацию к Гилли да выбрали, кому ехать на конференцию безработных. И все. Впервые Кресенсио Армихо и Поло Гарсиа не выступили с пламенными речами, а про то, чтобы кокнуть шерифа, и слова сказано не было. Обычно тюремные слухи оказываются удивительно верными, но этот — явная чушь. Впрочем, следует при первой же возможности поговорить об этом с Фрэнком Хогартом.

Он кончил переводить и нехотя сел. Бэрнс Боллинг в свидетельском кресле ждал продолжения допроса.


Кортес. А теперь, мистер Боллинг, вернемся к слушанию дела Арсе судьей Эверсливом. После того как арестованный подал толпе знак, вы, по вашим словам, велели полицейским закрыть окна и запереть дверь…

Боллинг (нахмурившись). Разве я сказал «запереть»? (Недоверчиво — затем вдруг вспомнив). Да нет же! Я сказал: загородите дверь. И окно. Я хотел, чтобы полицейские загородили их и толпа не увидела, как арестованного ведут через черный ход. Мы стремились избежать беспорядков — вот и все. Но они, надо думать, разглядели, как Арсе подал им знак. Так что из этой затеи ничего не вышло.

Кортес. Я рад, что вы разъяснили нам эту деталь. Потом, мистер Боллинг, вы заявили, что видели, как в вас целился Армихо. Значит ли это, что в его руке был пистолет?

Боллинг. Это… да, конечно.

Кортес. А у Сандобаля вы тоже видели пистолет?

Боллинг. Да.


Теперь, когда необходимость сидеть вытянувшись и сложив руки за спиной отпала, Аполлонио Гарсиа наклонился вперед и, облокотившись на широко расставленные колени, уставился в пол. Он чувствовал себя обманутым и разбитым: теперь он efectivamente chinga’o[148]. Про таких, как Боллинг, индейцы говорят, что у них два языка. Может, Боллинг где и видел пистолет — коли на то пошло, так Поло тоже видел, и даже не один, но только не у Сирило Сандобаля. Кому и знать, как не Поло, — он ведь не отходил от Сирило ни на шаг.

Убегая от полиции, Рамон упал. Он упал, потому что ослеп от газа, а другие люди — их тоже ослепило — метались из стороны в сторону и сбили его с ног. Поло и Сирило помогли Рамону подняться, но глаза у Рамона были еще полны слез, и тогда Сирило взял его за руку и побежал к выходу из переулка. А этот Боллинг — правильно ему Агапито прямо в лицо сказал «mentiroso» — этот лжец с двумя языками выстрелил Сирило в спину. Видно, целился в Рамона, но промахнулся и попал в Сирило. Боллинг еще два раза стрелял, но ранил Маркоса де Риваса и Эулалию Чавес — Рамон-то уже убежал.

Вам надо правду? Боллинг убил Сирило выстрелом в спину, вот и вся правда. Не такой это подвиг, чтобы можно потом хвалиться в cantinas — какой я храбрый, застрелил сзади безоружного рабочего. Тогда этот бандит пускает в ход свой лживый язык, и presto — никто не успел глазом моргнуть, а у Сирило уже появился пистолет, и они стоят лицом к лицу — совсем как в старину на duelo, все очень красиво и по-благородному; вот как, мол, было дело, когда он убил Сирило.

Прав Агапито! Mentiroso — вот он кто!

Может, пистолет и вправду был и даже кто-нибудь и стрелял в Боллинга, но только не Сирило. Claro, ясно одно — этот бандит не знает, кто стрелял, вот и говорит, что стрелял Сирило — сам убил человека выстрелом в спину, а выставляется героем. Хорошо, что Боллинг не знает, кто в него стрелял, пусть валит на Сирило — тот уже на небесах, — и за чужой грех его там не накажут. Бог, он все видит, бог знает, что Сирило не стрелял. Только плохо, очень плохо, что этот Боллинг такой mentiroso, вдруг он заметил, как Поло подобрал еще теплый пистолет? (Поло думал, что это пистолет Фоунера, исчезнувший потом неведомо куда — во всяком случае, никто из арестованных ничего о нем не знал). И еще — вдруг Боллинг заметил, как Агапито вырвал пистолет и бросил на землю, а кто-то подобрал и пустился бежать, но вот кто это был, Поло не знает — он видел человека только в спину (и Боллинг мог его видеть только в спину), а догадываться Поло боится, чтобы случайно не сболтнуть во сне лишнего.

Поло охватил панический страх — тот страх, от которого мешаются мысли и хочется бежать куда глаза глядят, но усилием воли он взял себя в руки. Нужно быть готовым к любому обороту дела. Один polizonte уже видел его с пистолетом или просто подозревал, что у него был пистолет; ведь когда толстый jefe de policia арестовал его у входа в cine[149], то тут же обыскал и спросил, где пистолет, а потом обозвал убийцей. Плохо, что jefe подозревает Поло, но если еще и Боллинг видел, как он поднял пистолет, так его лживому языку не долго заявить, будто Поло в него стрелял, в чем Поло — видит бог — не виновен, а если Боллинг скажет такую штуку в суде, так тут Поло и крышка, он и вправду efectivamente chinga’o.

Поло слабо разбирался в законах, но слышал, что если против тебя один свидетель, так это еще куда ни шло, тут оправдаться еще можно, но с двумя — твоя песенка спета: так что если на него навалятся и jefe, и Боллинг, то он chinga’o por cierto[150]. Тут уж одно остается — выкладывай все как есть, не скрывай мелкого грешка, потому что, если скроешь грешок да потом попадешься, так решат, что про большой, про смертный грех ты тоже соврал, а за смертный грех карают смертью; но если сознаться, что поднял пистолет, а вот стрелять не стрелял, — и видит бог, это правда! — так могут подумать, что раз про маленький грешок говоришь правду, так и про смертный грех тоже не врешь. За маленький грешок, конечно, взгреют, но не сильно, no mas. До смерти, как за большой, не поджарят…


Пол Шермерхорн понимал, что в попытке протащить версию о «бунте и заговоре» обвинение постарается причислить к бунтовщикам не только тех, кого видели в переулке, но и тех, кого заметили у входа в суд. Старинный закон возлагал «равную ответственность» на всех, кто находился «непосредственно на месте бунта или поблизости от него»; и Дьюи с Луисом явно примутся доказывать, что черный ход находился «поблизости» от главного входа, хотя от одного до другого толпе пришлось бежать полтора квартала. Вряд ли это у них пройдет, но набить цену, чтобы потом легче торговаться, — это они попробуют.

Успех или неудача их дела, несомненно, зависела от свидетельских показаний Боллинга и от того, насколько Берни Бек им поверит. Процедура опознания Боллингом обвиняемых оказалась трудной и долгой. Боллинг ходил взад и вперед вдоль скамеек, останавливался, тыкал пальцем в опознанного, называл его по имени и прибавлял, где его видел — у входа в суд или в переулке. Каждый раз прокурор расспрашивал его, откуда и насколько хорошо он знает этого человека. Чаще всего Бэрнс вспоминал, что видел его или ее среди пикетчиков, демонстрантов или же в составе делегации к шерифу. Но Пол обратил внимание, что, говоря о вожаках, о таких, как Транкилино де Вака, Майк Ковач или Консепсьон Канделария, — Бэрнс неуклонно подчеркивал, что всегда видел их в первых рядах пикетчиков или делегатов.

Пол записал все имена. Список получился внушительный — двадцать девять человек. Отдать под суд такое количество народа, да еще по обвинению в убийстве, Берни Бек, конечно, не решится. Придется ему выбирать — но по какому принципу?

Шермерхорн попробовал представить себя на месте судьи. Можно выбрать тех, кого видели с оружием в руках, и тех, кто нападал на полицию — замахивался молотком или бил Фоунера. Пол воспрянул духом, увидев, что в списке остается только пять имен. Но пять — это нижний предел. Истинная цифра будет лежать где-то между пятью и двадцатью девятью.

Затем Пол прибавил к этой пятерке тех, кого Боллинг видел и перед зданием суда, и в переулке — выходило шестнадцать. Число вполне вероятное, но, проанализировав этот список, Пол был немало удивлен. Взять, например, миссис Поло Гарсиа: говорят, она почти слепа, а разве слепая способна обежать во весь дух целый квартал?

По циничной версии Фрэнка Хогарта, Бэрнс попросту выбрал среди обвиняемых самых активных забастовщиков и вожаков — именно тех, кто был «всегда в первых рядах». Почему же тогда он пропустил такого активиста, как Моби Дуглас? И почему включил Агапито Ортегу, про которого шла молва, будто во время забастовки он был осведомителем? И зачем понадобилось впутывать двух стариков? Одного из них, Хосе Амадо Контрераса, Боллинг обвинил в том, что, когда полицейские пробирались по переулку, он «шел за ними и кричал», а потом «прикрывал Арсе», когда Боллинг в него стрелял. Про другого, про старого Авилу, Боллинг сказал, что у черного хода он «стоял в первых рядах».

Если верить Боллингу — а он производит впечатление человека честного, — то по меньшей мере двое рабочих, а именно Армихо и Сандобаль, стреляли в него из пистолетов. Пол с самого начала был склонен принять эту версию. Ни того ни другого уже не было в живых, а поскольку они стреляли с разных сторон и никто не видел, чтобы они стояли рядом или переговаривались, это позволяло поставить под сомнение версию о заговоре. Если бы Фрэнк и Лео согласились признать, что Армихо и Сандобаль действительно могли принести с собой оружие — конечно же, по собственной инициативе и так, что никто об этом не знал (а возможно, они и сами не знали друг про друга), — то задача защиты существенно упростилась бы. Пол верил, что тогда — и только тогда — удастся добиться освобождения всех арестованных. В противном случае пятеро из них — а может быть, и все шестнадцать — предстанут перед судом…

Когда Луис небрежным тоном предложил защите приступить к перекрестному допросу, Пол заставил себя подняться с самым решительным видом.

Но не успел он подойти к Боллингу, как судья объявил десятиминутный перерыв.

Глава 4Перекрестный допрос

— Передай дальше: кому в сортир — пусть шагают за конвоиром.

Вуди Лусеро вскочил… и тут же скривился от боли. Ступни еще не зажили. И все-таки он захромал вдоль кресел за остальными. В уборную ему, правда, не очень хотелось, но посидишь на одном месте — и даже такая прогулка покажется в удовольствие. Прямо вроде туристической поездки.

Почти все зрители остались в зале — боялись, что займут их места. Вуди с интересом глядел, как публика вставала и потягивалась, будто в перерыве между таймами. После тюрьмы приятно видеть новые лица! И до чего же красивы женщины — все, без исключения. Молодчина этот бородач Саваоф, здорово он их придумал.

Заметив в толпе девушку с такими же льняными волосами, как у Джейни, Вуди до самых дверей не спускал с нее глаз. Он явно идет на поправку. В первые дни, лежа с высокой температурой в тюремном лазарете, он мечтал только о воде со льдом или о карьерах Мраморного Каньона, где можно купаться голышом; теперь же он все чаще думает о Джейни и детишках. Этой ночью он с волнением представлял, как снимает с нее очки…

Моби заметил, что он разглядывает толпу в вестибюле, и засмеялся.

— Брось это дело, Вуди, — сказал он густым басом. — Ее здесь нету. Я знаю — тоже хотел дочку отыскать. Их тут никого нет. Слишком много работы дома — вот в чем дело. Я волнуюсь не меньше.

Он тихонько подтолкнул Вуди к дверям мужского туалета.

— Вчера получил от Зайчонка открытку. Она там присматривает за целой оравой ребятишек. А помогает ей Аделита Виджил. Так что вроде все в порядке. А все же на сердце кошки скребут — не одному же мне она кажется такой хорошенькой, всегда найдется какой-нибудь мерзавец — помнишь, как тогда, в первый день облавы… А через год она станет совсем взрослая. Да-а. Страшно будет даже на работу уйти. Хоть беги из этого города куда глаза глядят.

— Эй, верзила, прикрути свой кран! — сказал конвоир. — Судья ждать не будет.

— У больших и накапливается больше, — сказал Вуди. Даже конвоир хихикнул — среди «красных» из Реаты только Вуди и считался приличным парнем.

Вообще-то Вуди было не до шуток. У Моби, например, есть алиби, и он может твердо надеяться, что уже сегодня его освободят, а вот Вуди… Его обвиняют, будто он бил Фоунера ногами. Дело не шуточное. Правда, о пистолете пока не сказали ни слова. Так что, может, он никакого пистолета и не хватал? Если уж Бэрнс, который, видно, умудрился рассмотреть почти все в этой давке, не видел у него пистолета, значит, никакого пистолета и не было. Тогда они смогут пришить ему только драку, но уж никак не убийство. Вот он и отделается условным приговором. А может, его и совсем оправдают… и тогда… тогда завтра он уже сможет снять с Джейни очки. А еще лучше, если она снимет их сама…


Джек Гальегос рассчитывал, что в перерыве он легко затеряется в толпе. Но из зала почти никто не ушел, и, пробираясь вдоль ряда к проходу, он чувствовал, что слишком заметен. Потом он стал искать черный ход и налетел на полицейского.

Джек испуганно извинился и спросил, где туалет. Полицейский показал, и он прямиком отправился туда — боялся, что, если пройдет мимо, то вызовет подозрение.


В мужской комнате толпились тюремные стражники; форма у них была совсем как полицейская. Джек постоял у писсуара, но без всякого толку. Затем, притворившись, что все в порядке, застегнул ширинку и вышел.

В этой стороне вестибюля была только окружная канцелярия да кабинеты судей. Джек пересек длинный коридор и увидел наконец черный ход… но и там у двери маячил полицейский.

Он обескураженно повернулся и хотел уйти, но тут дверь дамской комнаты открылась и вышла Панси.

— Здравствуйте, мистер Гальегос, — обрадованно сказала она, да так громко, что Джек даже вздрогнул, ожидая, что сбегутся полицейские. Панси за рукав потянула его в зал.

— Идемте побыстрее, а то наши места займут. Судья Бек просто великолепен. Правда?

— Угу, — ответил Джек. — Само собой.

Ответил он, правда, довольно рассеянно, потому что из туалета как раз выходил Лео Сивиренс. Уж Лео-то наверняка знает, что делать. Но Панси, видно, решила, что обидела его.

— Ваши ребята тоже прекрасно держатся. А сегодня утром, когда ЛЕСИАР вышел на улицу с транспарантами, я чуть не умерла от волнения. Прямо Петроград в семнадцатом году.

— Извините, пожалуйста, мне надо переговорить вон с тем адвокатом. До скорого! — сказал Джек и отошел.

Может, до перерыва на обед ему посидеть со своими, а когда все начнут расходиться, он спокойно уйдет вместе с толпой?

Лео он догнал у самого входа в зал.

— Лео, постой, у меня к тебе дело.

— Не сейчас, Джек. Уже начинают.

Джек схватил его за руку.

— Oye. Послушай, — настойчиво зашептал он. — Говорят, меня вот-вот арестуют. Прямо здесь. Не знаю, что и делать.

— Кто арестует? Иммиграционные власти?

— Si, федеральный судебный исполнитель.

— Давай-ка войдем, — сказал Лео и уже в зале добавил: — Федеральная полиция сюда вряд ли полезет: суд подлежит юрисдикции штата. А в остальном — положись на меня.


За перекрестным допросом Бэрнса Лидия Ковач следила с особым вниманием. Чутье подсказывало ей, что если показания Бэрнса будут опровергнуты — скажем, его поймают на явном вранье, как Эверслива, — то Майк, считай, свободен. Поэтому она с нетерпением ждала, когда Пол покончит с предварительными вопросами и перейдет к сути дела.


Шермерхорн. Насколько я помню, мистер Боллинг, вы показали, что в то утро, когда судья Эверслив слушал дело Арсе, при вас был револьвер сорок пятого калибра. Другого оружия при вас не было?

Боллинг. Нет, сэр. Другого не ношу.

Шермерхорн. Понятно. Выходит, газеты преувеличили, когда расписали вас как шерифа старой школы, вооруженного двумя пистолетами?

Боллинг. Да.

Шермерхорн. А вы случайно не помните, что за пистолет был в тот день у шерифа Маккелвея?

Боллинг (отвечает не сразу, как бы ожидая протеста со стороны обвинения). Помню.

Шермерхорн. Так скажите, если не трудно.

Боллинг. У него был автоматический пистолет.

Шермерхорн. Сорок пятого калибра?

Боллинг. Да.

Шермерхорн. А помощник шерифа Паттерсон? Что было у него?

Боллинг. Точно такой же пистолет.

Шермерхорн (делая пометку в своих записях). А у мистера Фоунера?

Боллинг. Револьвер. Самовзводный револьвер сорок пятого калибра.

Шермерхорн. Иными словами, у всех четверых полицейских был сорок пятый калибр?

Боллинг. Да.

Шермерхорн. А вы знаете, что «роковая пуля», убившая шерифа Маккелвея, тоже была сорок пятого калибра?


Лидия Ковач подалась вперед: от возбуждения у нее пересохло во рту. Не важно, что последний вопрос был опротестован и вызвал спор. Этот спор лишь убедил всех присутствующих, что та «роковая пуля» — как назвал ее доктор Дель Бондио — действительно была сорок пятого калибра. Когда судья наконец разрешил свидетелю отвечать, тот сказал:

— Нет, не знаю. Лично я ее не проверял. А стоило бы.

Казалось, что он просит разрешения прямо сейчас осмотреть эту пулю и засвидетельствовать, что она вовсе не сорок пятого калибра. Но адвокат не дал ему такой возможности.

А он не дурак, этот Шермерхорн, подумала Лидия, приободрившись.


Шермерхорн. Хорошо. Теперь о другом. Кроме пистолетов, у вас еще были слезоточивые бомбы, не так ли?

Боллинг. Да, у всех.

Шермерхорн. У всех четверых?

Боллинг. Да.

Шермерхорн. И вы пустили их в ход?

Боллинг. Лично я — нет. За других ручаться не могу.

Шермерхорн. Может быть, вы слышали или видели взрывы?

Боллинг. Нет, сэр.

Шермерхорн. И запаха газа не почувствовали?

Боллинг. Нет.

Шермерхорн. А газ никак на вас не подействовал? Слезы у вас, к примеру, не потекли?

Боллинг. Нет, сэр.

Шермерхорн (невозмутимо). Хорошо. Вы показали, мистер Боллинг, что, когда вы вышли из суда с черного хода и пошли по переулку, вам пришлось «тащить» арестованного, поскольку он «упирался». Если я не ошибаюсь, вы именно так и сказали. Правильно?

Боллинг. Да, правильно.

Шермерхорн. Вы держали его одной рукой или обеими?

Боллинг. Сначала одной. За левый локоть. Но он здорово упирался, и я побоялся, что ему удастся вырваться. Еще я подумал, что толпа тоже может ему помочь. Тогда уж я схватил его обеими руками.

Шермерхорн. Обеими руками за локоть?

Боллинг. Нет, сэр. Я решил, что за шиворот будет сподручнее. Правой рукой я ухватил его за шиворот, а левой крепкой держал за кисть.

Шермерхорн. И что же, перестал он упираться?

Боллинг. Нет, не перестал.

Шермерхорн. Кстати, он был в наручниках?

Боллинг. Нет.

Шермерхорн. А как вы заставляли его идти? Пинками или кулаками?

Боллинг. Нет, сэр, ни тем, ни другим.

Шермерхорн. Может быть, выкрутили руку, чтобы не упирался?

Боллинг (сдерживая злость). Нет, сэр, я не причинял ему никакой боли.

Шермерхорн. Но ваш долг обязывал вас доставить его в тюрьму. Как же все-таки вы принудили его идти?

Боллинг. Мы его тащили. Он упирается, а мы — тащим.

Шермерхорн. И все это время вы держали его за шиворот — держали «довольно крепко». Так вы, кажется, сказали?

Боллинг. Не так уж и крепко.

Шермерхорн. Вы уверены, что не душили его?

Боллинг. Уверен.

Шермерхорн. Значит, время от времени вы давали ему глотнуть воздуха?

Боллинг. Ему приходилось куда легче, чем мне.


Ну и скользкий же тип, думала с досадой Лидия. Шермерхорну так и не удалось сбить его. Теперь настал черед Лео Сивиренса. «Задай ему, Лео, — шептала она. — Покажи ему, где раки зимуют».

Когда Лео подошел к свидетелю, его глаза слезились, он шмыгал носом, а по красной шее прямо на взмокший воротничок градом катился пот. Но во рту у него до того пересохло, что голос звучал хрипло, скрипуче, и он тщетно водил языком по спекшимся губам. Лидии было просто больно смотреть на него, а на Майка, зная, что и он страдает, она даже не решалась взглянуть.

Когда Лео задавал первые вопросы, ее подмывало крикнуть, что на столе защиты стоит полный графин. Только ведь ему не вода нужна…

Сначала Лео так мямлил, что соседи Лидии обменивались удивленными улыбками, но как только он взялся за Боллинга по-настоящему, то сразу же перестал казаться смешным.


Сивиренс. Мистер Боллинг, когда вы опознавали… когда вы называли имена… людей, которых вы, по вашим словам, видели в переулке, вы начали с… Транкилино де Вака. Была ли на это какая-либо… особая причина?

Боллинг. Я уже говорил, что, когда мы вышли из здания, он замахнулся на меня молотком.

Сивиренс. Только за это вы на него и в обиде? (Смех в публике). Я снимаю вопрос… Скажите, а до того, как он, по вашим словам, замахнулся молотком, вы не были друзьями?

Боллинг. Друзьями? Я бы не сказал. Нет, не были.

Сивиренс. Но отношения у вас были хорошие?

Боллинг. Никаких отношений у нас не было.

Сивиренс. А вы давно знакомы с мистером де Вака?

Боллинг. Несколько лет.

Сивиренс. При каких же обстоятельствах, где и когда вы с ним познакомились?

Боллинг. Во время забастовки на шахте. Он всегда в первых рядах пикетчиков — и в то утро явился первым.

Сивиренс. Когда еще вы его видели?

Боллинг. Когда шла забастовка из-за пособий для безработных. И потом, он вечно приводит всякие делегации и по всякому поводу сканда… протестует.

Сивиренс. А вы сами когда-нибудь бастовали, мистер Боллинг? (Громкий смех в публике).

Боллинг (обнажая в ухмылке крупные желтые зубы). Ну уж нет!

Сивиренс. По вашему тону я заключаю, что забастовки не вызывают у вас особой симпатии. Не так ли?

Боллинг. Как я понимаю, законом это не запрещено. Но сам бы я бастовать не стал.

Сивиренс. Хорошо, а стали бы вы… Нет, вычеркните… После этого так называемого… бунта вам не приходилось обсуждать с мистером де Вака, что именно он должен показать в суде?

Боллинг (нахмурившись). Что-то я вас не понимаю.

Сивиренс. Не пытались ли вы… как бы это сказать?.. предложить мистеру де Вака сделку…

Боллинг (в бешенстве). Я сделок не заключаю! Никогда!

Сивиренс. Ладно, а после смерти шерифа Маккелвея вы с мистером де Вака о чем-нибудь говорили?

Боллинг. Только допрашивал, как и многих других.

Сивиренс. Понятно.


После того как Лео увидел графин с водой, напряжение в зале ослабло. Он налил себе целый стакан и вернулся к свидетелю, даже не обратив внимания на Фрэнка Хогарта, который пытался дать ему шепотом какой-то совет.


Сивиренс (впервые почувствовав себя свободно). Разве во время допроса мистера де Вака вы не предлагали ему свалить вину за смерть шерифа Маккелвея на тех двух людей, которых вы, по собственному признанию, застрелили? Я имею в виду…

Боллинг. Ничего подобного!

Сивиренс. Я имею в виду Кресенсио Армихо и Сирило Сандобаля…

Боллинг. Нет.

Сивиренс. И вы отрицаете, что Транкилино де Вака отверг ваше предложение?

Боллинг. Я никому никаких предложений не делаю. И ему не делал. Так что и отвергать ему было нечего.

Сивиренс. Хорошо. Следующим в вашем списке стоит Агапито Ортега. Давно вы его знаете?

Боллинг. Лет десять, может, двенадцать.


Там, где сидел Агапито, раздались приглушенные голоса — соседи предостерегали его и просили вести себя на этот раз спокойнее.


Сивиренс. Разве не правда, что во время забастовки вы заставляли Агапито Ортегу доносить на членов Коммунистической партии?

Боллинг. Нет. Само собой, мы его допрашивали, но все, что он нам сообщил, он сообщил по доброй воле.

Сивиренс. Я не говорю, мистер Боллинг, что вы прибегали к пыткам. Меня даже не интересует, что вы ему обещали.

Боллинг. Ничего я не обещал.

Сивиренс. Но разве не правда, что позднее мистер Ортега пожалел о сделанном и подвел вас? И не предупреждали ли вы его, что теперь всем соглашениям между вами конец и если он попадется, то пусть пеняет на себя?

Боллинг. Нет, ничего такого я не помню.


Шум вокруг Агапито стал громче, и судья резко опустил молоток. Весь зал понимал, что подсудимый Ортега был вне себя от ярости — из-за того, надо думать, что показания свидетеля далеки от истины. Добившись нужного впечатления, Сивиренс заглянул в свои заметки и перешел к следующему вопросу.


Сивиренс. Под номером три в вашем списке значится мистер Ковач. А его вы давно знаете?

Боллинг. Порядком. Но до последнего времени Ковач ни во что не лез. Он один из руководителей Ассоциации защиты рабочих и часто околачивается возле окружной тюрьмы — хлопочет за арестованных или возглавляет какую-нибудь делегацию.

Сивиренс. Такую же делегацию он возглавлял накануне беспорядков. Хотел узнать, какие обвинения предъявлены Рамону Арсе и другим. Не так ли?

Боллинг. Не знаю. Я в тот день ездил по делам в Компостеллу.


Лео пошел к столу, где сидели защитники, но совсем не за водой, как думала Лидия. Покопавшись в книгах и документах, он нашел пресловутый экстренный выпуск «Лариат» с репортажем о беспорядках и показал свидетелю. Бэрнс признал, что читал про делегацию рабочих, которая приходила к шерифу Маккелвею.


Сивиренс. Выходит, вы знали, что мистер Ковач возглавлял делегацию?

Боллинг. Узнал уже после, когда прочел.

Сивиренс. Тем не менее до того, как дали распоряжение об аресте?

Боллинг. Да. Но арестован он был за другое.

Сивиренс. Мистер Боллинг, я хотел бы обратить ваше внимание на первую страницу выпуска, на статью под заголовком «Срочные меры против красных». В ней, в частности, говорится следующее — я буду цитировать: «Исполняющий обязанности шерифа Бэрнс Боллинг обещал немедленно принять самые энергичные меры, чтобы выловить в городе всех, кто связан с коммунистами, независимо от их положения». (Передает газету Боллингу). Не будете ли вы добры взглянуть и сказать, точно ли «Лариат» напечатала ваше заявление.

Боллинг. Нет, не точно. Я таких заявлений не делал.

Сивиренс (изображая крайнее изумление). Как же так, мистер Боллинг! Не собираетесь ли вы утверждать под присягой, что не говорили, будто выловите всех «красных» в городе? Я имею в виду сам факт, а не ваши точные слова. Вы грозились их выловить или нет?

Боллинг (с явным вызовом). Нет. Я обещал выловить только виновных.

Сивиренс (с иронией). Вы хотите сказать, что смысл ваших слов тут искажен?

Боллинг. Да.

Судья (с легкой улыбкой). И знаете, господа, «Лариат» это не в новинку. На мою долю тоже досталось.


Сбитый вмешательством судьи, Лео выпил еще стакан воды и вытер платком шею. Уверенности он уже не чувствовал. Тем не менее снова кинулся в бой.


Сивиренс. Скажите, мистер Боллинг, не вам ли подчинялись полицейские, охранявшие после беспорядков больницу?

Боллинг. Нет, не мне. Но организовала охрану канцелярия шерифа.

Сивиренс. Готовы ли вы поклясться… Нет, вычеркните… Могли бы вы утверждать под присягой, что… что никто, кроме облеченных полномочиями лиц, не имел возможности получить доступ к раненому Сирило Сандобалю и…

Боллинг. Нет, я не…

Сивиренс. …и дать ему яд.

Боллинг (возмущенно). Грязная ложь!


Едва Бэрнс выговорил эти слова, как Мэллон вскочил и закричал, что обвинение протестует. Он начал было приводить обоснования, но тут крикнул сам Лео.

— Мы не обвиняем вас, мистер Боллинг, что вы отравили его. Хватит и того, что, по вашему же признанию, вы его застрелили. У меня все!

Он шел к своему месту под стук судейского молотка, аплодисменты Лидии и членов ЛЕСИАР, под требования вычеркнуть эти слова из протокола и протесты против оскорбительного поведения адвокатов. Судья восстановил тишину.

Когда покрасневший до корней волос Лео сел, к свидетелю направился Фрэнк.


Чтобы страсти поутихли, он начал допрос очень осторожно. Сначала он заставил Боллинга повторить кое-что из прежних показаний — ему хотелось найти расхождения в ответах, выявить противоречия и доказать, что у свидетеля не такая уж хорошая память. Но, не обнаружив ничего, что заслуживало бы внимания, Фрэнк в конце концов вернулся к вопросам, затронутым Лео.


Хогарт. Вы, кажется, утверждали, мистер Боллинг, что на протяжении пяти лет были близким другом шерифа Маккелвея. Это верно?

Боллинг. Да.

Хогарт. И после того как его убили на ваших глазах, вы, конечно, решили, что виновные должны понести наказание.

Боллинг. Я и сейчас так считаю.

Хогарт. И наказаны должны быть не только стрелявшие, но и те, кто был с ними связан? Так вы считаете?

Боллинг. Да. Все, кто участвовал в заговоре.

Хогарт. Я мог бы выразить протест против вашего ответа, мистер Боллинг, и потребовать, чтобы его вычеркнули из стенограммы, поскольку существование заговора никем пока не доказано. Вы знаете об этом?

Боллинг. Нет, не знаю.

Хогарт. Ладно. Поскольку судья смягчил процедурные требования, я не буду настаивать на своем праве. Следующий вопрос. Из ваших показаний явствует, что названных вами обвиняемых вы знали в основном в связи с забастовками и борьбой рабочих за свои права — скажем, за увеличение пособий по безработице, за освобождение забастовщиков из тюрьмы и тому подобное. Это верно, что вы не сочувствуете подобной борьбе? Как вы относились, например, к забастовке шахтеров?


Ответить Боллингу не пришлось — вопрос опротестовали как не относящийся к делу, а споры обвинения и защиты были в свою очередь прерваны судьей, который заявил, что, несмотря на смягчение процедуры, все же не намерен выслушивать речи, анализирующие цели или методы забастовщиков Реаты. Право рабочих на забастовки и пикетирование уже неоднократно подтверждалось судами. Поэтому в рамках данного слушания забастовку в Реате и деятельность АЗР по защите забастовщиков, поручительству и так далее суд будет считать законной. Фрэнк одобрительно закивал.


Хогарт. Хорошо. Не вдаваясь в историю рабочих волнений в Реате, можете ли вы подтвердить, мистер Боллинг, что в целом не сочувствуете деятельности тех людей, которых опознали? Я имею в виду их участие в забастовках, борьбу за увеличение пособий, защиту арестованных и тому подобное.

Боллинг (осторожно), А про кого, к примеру, вы говорите?

Хогарт. Вы правы, мистер Боллинг. Вопрос получился слишком общим. Возьмем, например, Транкилино де Вака. Вы сказали, что он руководил пикетчиками, возглавлял борьбу безработных — то есть всегда находится в первых рядах. Считаете ли вы, что его деятельность идет на благо обществу?

Боллинг. Нет, мне она не по вкусу — ни под каким соусом.

Хогарт. Или возьмем мистера Ковача. Вы говорили, что в АЗР он человек заметный. Как, по-вашему, его работа приносит обществу пользу или не приносит?

Боллинг. Нет, по-моему, не приносит.

Хогарт. Можете ли вы назвать хоть что-то в деятельности этих людей, что пошло бы на пользу Реате или какой-то значительной части ее населения?

Боллинг. Нет, пожалуй, не могу.

Хогарт. Вы категорически против их деятельности?

Боллинг. Да.


Судья Бек неодобрительно покачал головой, и жиденькие аплодисменты умолкли. Затем он повернулся к свидетелю:

— Короче, мистер Боллинг, так ли тяжело вы переживаете смерть своего друга, шерифа Маккелвея, что готовы дать заведомо ложные показания — лишь бы послать тех, кого вы полагаете виновными, на электрический стул?

Публика замерла. Вслух электрический стул был упомянут в этом зале впервые.

— Нет, ваша честь. Я только хочу, чтобы виновные не ушли от наказания.

Некоторым зрителям хотелось захлопать, но решимости явно не хватало.

— Продолжайте, мистер Хогарт, — кивнул судья.


Ложные показания! Видно, судья тоже сомневался. У Фрэнка крепла мысль не выставлять свидетелей защиты. Можно обойтись и перекрестным допросом.


Хогарт. Мистер Боллинг, вы утверждаете, что видели в руках Кресенсио Армихо и Сирило Сандобаля пистолеты. Можете ли вы их описать?

Боллинг. Нет, сэр. Не могу (волнение в публике).

Хогарт. Укажите хотя бы калибр.

Боллинг. Мне не хотелось бы гадать.

Хогарт. В этом наши желания полностью совпадают. Но какое же оружие вы имели в виду, когда посылали помощников шерифа обыскивать жилища рабочих?

Боллинг. Мы хотели восстановить порядок, поэтому искали любое оружие, которым можно натворить бед.

Хогарт. Даже детские мелкокалиберки?


В зале послышались смешки. Чтобы заглушить их, Боллинг повысил голос.

— Мы искали любое оружие, — сказал он. — Из ружья двадцать второго калибра тоже можно убить человека.

— Мистер Боллинг, — голос Фрэнка звучал так, будто он обращался к десятилетнему школьнику, — вы полицейский и стоите на страже закона. Неужели вы не знаете, что закон запрещает проводить поголовные обыски? Четвертая поправка…

Боллинг. Мы и не проводили…

Хогарт. Извините, я еще не кончил. Закон требует, чтобы в ордере на обыск было точно указано, что именно вы ищете; если, к примеру, это оружие, то какое — пистолет сорок пятого калибра или ружье двадцать второго. Указывается и точное место, где вы предполагаете его найти…

Боллинг. Мы выписывали…

Хогарт. И на каждый предмет, а также на каждое из предполагаемых мест необходим отдельный ордер. Вы, значит, выписали несколько сот ордеров?

Боллинг. Да, немало, но в основном мы их выдавали не на обыск, а на арест лиц, которые подозревались в убийстве.

Хогарт. И какое же оружие, кроме мелкокалиберки, вы обнаружили по этим ордерам?

Боллинг. Никакого, только это ружье.

Хогарт. Вы хотите сказать, что в результате десятков обысков вами обнаружено одно игрушечное ружье?

Боллинг. Да, только ружье двадцать второго калибра.

Хогарт. А пистолеты, которые, по вашему утверждению, вы видели у Кресенсио Армихо и Сирило Сандобаля, — про них вам совсем нечего сказать?

Боллинг. Нет, описать их я не могу.

Хогарт. Не можете? Меня это и не удивляет! Сначала вы подстрелили Кресенсио Армихо и Сирило Сандобаля, а уже потом стали считать, что видели у них пистолеты и стреляли в целях самозащиты. Разве не так?

Боллинг (с жаром). Нет, не так!


Фрэнк бросил взгляд на своих коллег. Те подали знак, что вопросов у них нет.

— У меня все, — сказал Фрэнк.

— Свидетель свободен, — объявил окружной прокурор.

Садясь на свое место, Фрэнк уже не сомневался, что никаких пистолетов у рабочих не было. А если и были, обвинение пока боялось их описывать — не хотело ошибиться. Непродуманное заявление, будто убийство совершено из ружья Мики Ковача, лопнуло как мыльный пузырь, и они стали осторожнее. Все же им совершенно необходимо найти у рабочих эти два пистолета — настолько необходимо, что они могут их и подкинуть. Тогда новый свидетель, не дававший показаний на предварительном следствии, скорее всего какой-нибудь платный провокатор, заявит на суде, что видел у Армихо и Сандобаля пистолеты, и опишет их во всех подробностях. Но пока не проведут баллистической экспертизы пули, убившей шерифа, пока не установят, из какого пистолета она выпущена, они не рискнут давать описания. А уж после экспертизы в дома рабочих будет подброшено и победно «найдено» именно то, что надо.

Перед перерывом на обед обвинение и защита сделали неожиданные тактические ходы. Хогарт представил в качестве вещественного доказательства заверенную справку из больницы св. Луки, что пуля попала Сирило Сандобалю в спину. А главный прокурор Дьюи Соумс со всей возможной учтивостью внес предложение «не тратить зря драгоценного времени» и считать, что все остальные показания их свидетелей просто подтверждают показания исполняющего обязанности шерифа Бэрнса Боллинга.

После краткого совещания с коллегами Шермерхорн заявил, что защита тщательно обдумает предложение и даст ответ сразу же, как только суд возобновит работу.

Заседание возобновится через полтора часа, объявил судья Бек. Представители и представительницы печати уже бросились к телефонам и на почту, судья Бек уже стоял, ища взглядом жену, когда Лео Сивиренс пробился сквозь толпу и закричал прямо из середины прохода:

— Ваша честь, обождите!

Толпа на секунду остановилась, а затем снова потекла к дверям. Тяжело дыша, Лео добрался до стола судьи.

— Ваша честь, — сказал он задыхаясь, — мне стало известно, что в зале находится федеральный судебный исполнитель; он собирается арестовать и выслать из страны человека, который может понадобиться защите в качестве свидетеля.

— Что? — Хогарт и Шермерхорн тоже протиснулись к столу.

— Джека Гальегоса, — сказал им Лео.

Судья Бек нахмурился.

— Его уже вызвали в суд?

— Еще нет, ваша честь.

— Я сейчас же напишу повестку, — вмешался Хогарт. — Но пока бумаги будут готовы, свидетель может оказаться вне досягаемости.

— У меня есть предложение, — сказал Лео. — Судья имеет право вызвать свидетелем любого человека в зале. Не могли бы вы вызвать мистера Гальегоса прямо сейчас?

Бек посмотрел в дальний конец зала.

— Хорошо. Пусть будет по-вашему. Но имейте в виду, господа, я не несу ответственности за действия федеральный властей, если они нарушат мой приказ.

Судья Бек стукнул молотком.

— Спасибо, ваша честь.

Лео кинулся по проходу, настойчиво, словно заклинание, повторяя про себя: «Они не осмелятся нарушить его приказ, не осмелятся наложить арест в суде, не осмелятся…», но тут он собственными глазами увидел, что уже осмелились. Судебный исполнитель вел Гальегоса за локоть к дверям. Лео яростно прорвался сквозь толпу и схватил Джека за другую руку.

— Остановитесь! — завопил Лео. — Я протестую! Это незаконно! Он вызван судьей в качестве свидетеля!

Судебный исполнитель, огромный квадратный детина, так крепко сжал кисть Лео, что тому пришлось выпустить Джека.

— Вы арестованы, — сказал он, — за чинение препятствий федеральному служащему при исполнении обязанностей.

Лео застыл точно парализованный. Он не мог выговорить ни слова. Потом детина отпустил его руку и, повернувшись к Джеку, толкнул его в сторону машины.

— Арест условный, — бросил он через плечо и то ли еще что-то добавил, то ли просто язвительно хихикнул.

Лео медленно приходил в себя. Зрители, ухмыляясь, поглядывали на него.

Условный арест ровным счетом ничего не значит. Но Джек! Ведь Джек прожил в этой стране двадцать лет. Здесь родилась его жена, здесь родились все его дети. Придется бороться. Еще один акт произвола! Еще одно грубейшее нарушение прав…

Если он сейчас же не выпьет, то просто-напросто взвоет. Будет стоять здесь и выть.

Глава 5В перерыве

Пока адвокаты совещались в кабинете Пола, Миньон сидела в приемной с Лидией и миссис Вулф — вдруг понадобится выполнить какое-нибудь поручение.

Миссис Вулф радовалась обществу. Лицо у нее было взволнованное.

— Господи, спаси и помилуй, — говорила она театральным шепотом, — ну и дела! Мало я, что ли, натерпелась на прошлой неделе, когда торчала одна в реатинской гостинице, а к мистеру Полу (это я потом узнала) как раз пристал пьяный с пистолетом? От бандитского города чего и ждать; но если вам угрожают в собственном кабинете, всего за полмили от Капитолия — это уже, знаете, слишком!

Миньон и Лидия переглянулись. Что с ней, мания преследования?

Первой нарушила молчание Лидия.

— Говорите, угрожали?

Миссис Вулф кивнула и закусила губу, словно боялась расплакаться.

— Я расскажу, но только вы никому ни слова. Пока утром вы были в суде, вдруг звонит телефон, и какой-то человек — себя он так и не назвал — просит мистера Пола; потом, значит, спрашивает, кто я, я отвечаю: секретарша и могу ему, что нужно, передать. Он и говорит: «Передай-ка своему боссу, чтоб убирался из города. Здесь белая страна и всякие вонючие красные нам ни к чему». Так и сказал — представляете?

Но реакции на свой рассказ она ожидала совсем иной.

— Конечно, представляю, — совершенно спокойно ответила ей Миньон. — Мне тоже звонят в гостиницу с такими угрозами Фрэнку.

— Да что там, — добавила Лидия. — Старые фокусы, можете не бояться.

— Я и не боюсь! — воскликнула миссис Вулф, позабыв, что минуту назад утверждала обратное. — По-моему, все это даже смешно. Вообразите — назвать мистера Пола «красным»! Я, конечно, попыталась тому типу все объяснить, но он только и сказал: «Смотри, не забудь передать, а то и тебе не поздоровится». Да пускай пугают сколько влезет, — добавила она, и ее голос стал точь-в-точь как у кинозвезды в приключенческом фильме. — Будь я проклята, если передам хоть слово. Во всяком случае, не раньше, чем мистер Пол кончит на сегодня работать. Не хочется его расстраивать. Вот только не знаю — стоит ли мне оставаться тут одной.

— Пойдемте с нами в суд, — предложила Миньон. — Уверена, что мистер Шермерхорн не будет возражать, когда узнает, в чем дело.

— А если позвонят еще раз, дайте-ка поговорю я, — сказала Лидия. — Нам такие штучки не впервой.

— Господи помилуй, что же вы ему скажете?

— Скажу, что я из полиции, номер их телефона уже засекли, и полицейские выехали с ордером на арест. Еще посмотрим, кто скорее из города уберется.

Когда зазвонил телефон, миссис Вулф подумала, что это опять угрозы, и подошла не сразу. Но звонил всего лишь мистер Пол. Он просил ее заказать по телефону бутерброды и молочные коктейли.

— Давайте я сама схожу, — предложила Миньон. — Мне все равно надо кое-что купить, да и быстрей будет.

Сделав заказ, она зашла в телефонную будку, позвонила в «Демократ» Эспиди и рассказала, что Пола запугивают.

— Сначала в Реате, — напомнила она, — а теперь вот здесь.

— Я не забыл, — ответил Спиди. — Д-думаю, что и на этот раз звонил к-к-кто-нибудь из Реаты. Мы могли бы дать передовицу — город, мол, наводнили хулиганы, которые пытаются запугать служителей п-правосудия. Надо будет узнать, что скажет мое начальство.

Когда Миньон с полным кульком бутербродов и молочными коктейлями в вощеных пакетах уже собиралась выйти из аптеки, туда вошла Пан Пармали.

— Какой succes fou[151], дорогая, — обрушилась на нее Пан. — В зале почти весь город — все, кто хоть что-то собой представляет. Даже твердолобые вроде Марии Уинтер и Стэптона Уоллса. И la p’tite[152] Анжелика Блай со мной пришла, а Мейми Ларго приехала из самого Уайтуотера. Подумать только: Джеми Лант сказал, что после перерыва придет Сибил Шермерхорн — она ведь вообще никуда не ходит. Будет и вся компания Уорти, кроме самого Уорти и Анны Форрест. Я так обрадовалась, что выпила за обедом два двойных мартини. Да, чуть не забыла — уже несколько дней таскаю с собой. Вот. Пять бумажек по двадцать долларов.

Она вынула из кошелька деньги и сунула их Миньон в свободную руку.

— Никогда не догадаетесь, от кого. Умерли бы, если б узнали. — Она подвинулась поближе, словно для того, чтобы шепнуть имя, но потом замотала головой. — Нет, я ведь обещала. А знаете, что я решила? Хочу пожертвовать на борьбу половину моих акций «Американской меди». Но остальные попридержу, чтобы иметь право задать им перцу из-за условий в Реате. Насчет второй половины — это Палмер Уайт придумал. Разве не здорово?

— Я бы очень хотела сказать больше, чем просто «спасибо», — поблагодарила Миньон, — но я, простите, теку.

— Что-о? — взвизгнула Пан, но тут же подавила смех.

— То есть не я, а обед. Молочные коктейли всегда протекают. Может быть, встретимся в суде?

— Кто придет первым, пусть займет места.

Миньон поспешила назад, обдумывая дорогой, кто же мог дать эти деньги. Может быть, Уорти Шорт — вдруг ему стало стыдно за жадность на той неделе? А может, Анжелика Блай? Миньон вчера встретила девчушку на улице, и та дала ей десять долларов. Не исключай никого, подумала она уже в сотый раз. Даже самый гнусный дармоед, и тот хочет казаться человеком.


Едва они вышли из зала суда, как Лео попросил у Пола что-нибудь выпить, но Фрэнк был против.

— Только не на пустой желудок. Сначала надо поесть.

Казалось, прошла целая вечность, прежде чем из аптеки принесли еду; Лео молча давился липким коктейлем, а когда наконец получил рюмку виски, ему сразу потребовалась вторая; он потянулся за бутылкой, и никто его не остановил.

Но не успел он и подумать о третьей рюмке, как Фрэнк уже протягивал бутылку Полу; она исчезла в нижнем ящике стола, как в фамильном склепе, и в душе у Лео что-то оборвалось от горького ощущения невозвратной потери.

— Вот телеграмма на имя мадам Перкинс[153] с протестом против высылки свидетеля. — Фрэнк протянул Полу густо исписанный желтый бланк. — Надеюсь, она не покажется слишком резкой?

— В самый раз, — сказал Пол. — А я позвонил федеральному прокурору. Он обещал, что Джека Гальегоса не увезут из Идальго без нашего ведома. Ну а теперь, раз с мелочами покончено, давайте подумаем, что делать с предложением Соумса.

Сам Пол настойчиво советовал это предложение принять и выдвигал два главных довода:

— Первый — это судья Бек. Очень плохо, если он вдруг решит, будто мы хотим превратить простое предварительное слушание в репетицию настоящего судебного процесса или раздуть из него громкое дело вроде дела Сакко и Ванцетти или Скотсборо. Он посчитает, что мы хотим отвести ему роль судьи Тайера. Такая идея вряд ли придется ему по вкусу, и тогда нам крепко достанется. Во-вторых, стоит ли напоминать, что на основе показаний Боллинга суду могут быть преданы лишь обвиняемые, которых он назвал. На этом этапе их вину доказывать не обязательно. Но поскольку в показаниях Боллинга упомянуто меньше половины арестованных, то остальных судья обязан освободить, а освободит, вероятно, еще больше. Он, конечно, может выпустить и всех, но рассчитывать на это не стоит. Главное тут вот что: согласимся мы с их предложением — и на свободу выйдут больше тридцати человек, а дадим выступать свидетелям — они впутают и множество других наших подзащитных.

— Если разобраться, — продолжал Пол, — так в показаниях Боллинга нет ни одного нового факта — все уже и так появлялось в газетах. Даже подтвердись каждое его слово, вина за убийство падет на Армихо, или Сандобаля, или на обоих. Пусть еще обвинение докажет, что наши подзащитные имели хоть какое-то отношение к убийству. Кричать и стрелять — это не одно и то же. Избить Клайда Фоунера — еще не значит убить шерифа Маккелвея или даже содействовать побегу арестованного.

Пол отпил глоток коктейля и подготовился к возражениям Фрэнка и Лео.

Фрэнк начал вполне дипломатично. Если Пол убежден, что Армихо и Сандобаль виновны — это одно дело; но если не убежден, то надо обязательно изменить создавшееся у всех опасное впечатление, будто двое коммунистов явились на слушание дела Арсе — Фернандеса с оружием, да еще убили полицейского при исполнении служебных обязанностей. Лично он, сказал Фрэнк, не верит в их вину и думает, что Пол тоже не верит.

Пол улыбнулся.

— Даже Боллинг не знает, кто стрелял в Маккелвея, хотя он стоял рядом.

— Вот именно, но не изменить создавшееся впечатление — значит как бы подтвердить, что для своих целей коммунисты прибегают к оружию и насилию, а ведь многие и без того так считают. Зачем же лить воду на мельницу обвинения? Им до смерти необходима какая-нибудь зацепка, чтобы убедить суд, будто действительно существовал заговор с целью убийства; а тогда уж они впутают в него и тех, чью принадлежность к коммунистической партии можно доказать, и тех, кто был «на месте преступления» рядом с Армихо или Сандобалем в переулке или просто в толпе перед зданием суда. Нет, хоть Армихо и Сандобаль мертвы, нам придется защищать их как живых — если, конечно, их вина не будет доказана точно. Нельзя допустить, чтобы показания Боллинга выглядели как доказательства.

— Знаю я этих реатинских блюстителей, — вмешался Лео. — Как облупленных знаю! Все они брехуны, а Боллинг — самый отъявленный, какими бы правдивыми ни казались его слова. Брехун высшего класса, чемпион.

Пол выдавил из себя улыбку, и Лео повернулся к Фрэнку:

— Можно мне, Фрэнк? — После виски он оживился, стал энергичнее. — Вы сами говорите, мистер Шермерхорн, что Бек и без новых свидетелей может отдать под суд около половины обвиняемых. Так оно, конечно, и есть. Ну а вдруг при перекрестном допросе этих свидетелей нам удастся поставить показания Боллинга под сомнение? Попробовать-то мы должны. Я не успокоюсь, пока мы не вытащим всех, всех до одного. И плевать мне, обидится или не обидится судья Бек. Хорошо бы его так припереть, чтобы он не выглядел ангелочком, если отдаст под суд хоть одного человека. Прошу прощения, если он вам друг, мистер Шермерхорн, но…

— Зовите меня, пожалуйста, Пол.

— Простите, Пол, но вот так я все и понимаю. Если мы согласимся с этим предложением, то многих поставим под угрозу.

Снова наступила очередь Фрэнка.

— Да и в чем сейчас главная цель, Пол? Получше разузнать, на каких уликах строится обвинение. Выслушать как можно больше свидетелей. Пусть они противоречат друг другу — легче будет поймать их на вранье. Только так мы и сможем подготовить хорошую защиту.

Пол тактично согласился, но предупредил коллег, что задирать Берни не стоит.

— Мы не имеем права проглядеть ни одну мелочь, которая может потом обернуться против нас — будь то характер судьи или его политические планы. И кстати, Фрэнк, — добавил он, — раз мы вернулись к мелочам, то ведь слушание сегодня не кончается, надо бы попросить судью, чтобы отдал распоряжение побрить арестованных перед завтрашним заседанием. Тогда они произведут куда лучшее впечатление.

— Молодчина вы, Пол, — сказал Фрэнк. — Дотошность — это девяносто девять целых и девять десятых нашей профессии.


— Защита, по всей вероятности, отклонит предложение, — сказал Дьюи Соумс и, скользнув взглядом по столикам во внутреннем дворе отеля «Эль Милагро», вновь уставился на хорошенькую девушку в дальнем конце. — Ради пропаганды они будут затягивать процесс, пока хватит сил.

Но думал Дьюи совсем о другом. Город, размышлял он, превращается в какой-то огромный загородный клуб. Где еще на всем Юго-Западе увидишь такую картину — под полосатыми пляжными зонтами, защищающими от жгучего солнца, сидят несколько государственных чиновников, потягивают коктейли и болтают о процессе рабочих из Реаты, точно обмениваются светскими новостями. Он вспомнил своего отца, одного из Бесстрашных Всадников Тедди Рузвельта, а впоследствии помощника губернатора — ух как бы старик заворчал, увидав, во что превратился его любимый Дикий Запад всего через поколение. Жвачку бы свою от злости проглотил! Сам-то Дьюи не возражает. У этих художниц в брючках явно есть на что посмотреть, притом они куда бойчее обычных провинциалок, а их радикализм — не так уж он и глубок, в этом Дьюи уверен. Стоит пустить слух, что его люди расследуют, откуда берутся деньги на защиту рабочих, — и они тут же разбегутся кто куда…

Артур Левицки не курил, но Бен Мэллон и Луис Кортес не отказались взять по сигаре, когда он протянул им кожаный мексиканский портсигар. Дьюи обрезал кончик и передал золотую машинку дальше.

— Если вы согласны… — прикурив, он выпустил густое облако поверх головы Левицки, — …если вы согласны, что показания Бэрнса вряд ли можно улучшить, тогда надо постараться, чтобы их хотя бы не опровергли. Оставшихся свидетелей я предлагаю отпустить по домам — кроме тех, конечно, без кого не обойтись, кто расскажет то, чего не мог знать Бэрнс. Вы как, не против?

Все трое кивнули. Правда, рассеянный взгляд Левицки был устремлен куда-то вдаль, будто он размышлял не о тактических ходах, а о сложных юридических абстракциях.

— Если я правильно понимаю, — продолжал Соумс, ставя на стол чашечку с кофе, — без тех женщин на крыше нам не обойтись. Одна засвидетельствует, что газ поднялся вверх, а не стлался по земле. Кстати, я хочу это особо отметить в заключительном слове. Другая — та, тронутая, — единственная, кроме Бэрнса, видела в толпе пистолеты. А она не откажется давать показания? Как по-вашему, Бен? Вы говорили, что, когда упрашивали ее первый раз, дело шло туго. Муж, кажется, не хотел, чтобы она впутывалась в это дело?

— Сейчас вроде все в порядке, — сказал Бен. — С ее мужем я говорил. Он не против.

— А ей вы об этом сказали?

— Черт! Дьюи, это как раз одно из тысячи дел, до которых у меня не дошли руки. Но муж, должно быть, сам скажет. Думаю, она не подведет.

— Хорошо. А кого еще? Деваться некуда — показания Бэрнса придется подтверждать или Клайду, или Курку. Будет подозрительно, если мы не выставим хоть одного из двух полицейских, которые находились с Бэрнсом в переулке. Но кого выбрать — вот вопрос.

— Клайд почти все время был без сознания, — сказал Луис. — Даже не видел, как Билли упал.

— Курок тоже не видел, — сказал Бен. — К тому же Борис за него боится — сами знаете эту историю: Курок считает, что мог случайно убить Билли, и хочет пойти сознаться.

— Я думал, Бэрнс его отговорил, — сказал Луис.

— Ну и свидетель из него получится, — заметил Дьюи.

Знать-то они знают, размышлял Бен, но никто до конца не понимает, как опасен этот Курок; взять хотя бы сплетни, будто у них с Мэй Маккелвей что-то было и Курок ревновал ее к Билли.

— Очень уж Клайд завирается, — сказал Луис. — Никогда не расскажет одну и ту же историю одинаково.

— Ничего. Возьмите на себя Ландавасо, а с Клайдом я управлюсь, — предложил Бен. — При перекрестном допросе он не будет врать в их пользу, а если его начнет заносить, когда вопросы будем задавать мы, то я уж его как-нибудь придержу. По-моему, можно его выпустить.

— Я не против, — сказал Дьюи, — а вы, Артур?

Левицки уткнул глаза в стол.

— Вы практики, вам и решать. Я тут всего лишь мозговой трест.

— Тогда решено — выпускаем Клайда, а Курок пусть отправляется домой. Хотелось бы обойтись и без Ландавасо, но по ряду пунктов он главный свидетель. Как, впрочем, и начальник полиции Ларсен, но этот-то хоть надежный. А как быть с Сойером? Лично я выпустил бы его вместе с той железякой, которую он подобрал.

Луис и Бен обменялись взглядами, как бы уступая друг другу очередь отвечать. Джиг Сойер был громила, трепливый болван, только и умеющий, что вербовать осведомителей. Но по какой-то причине он стал любимчиком главного прокурора — может быть, даже кандидатом в начальники полиции штата.

— Отлично, — сказал Бен.

— Конечно, — сказал Луис.

— Что с Бласом будем делать?

— А он уже здесь? — спросил Бен.

— Нет. Я подумал, мы до него все равно сегодня не дойдем.

— Давайте его пока отложим, — сказал Луис. — Посмотрим сперва, что получится с обвинением в заговоре. Если пройдет, то выставим его как эксперта по коммунизму.

— Все согласны? — спросил Дьюи и, когда его собеседники кивнули, продолжал: — Отлично. Значит, отсылаем Джейка и Курка домой, а Бэтту даем знать, чтобы не приезжал. Так?

Он в последний раз взглянул на девушку в конце дворика и отодвинул стул.

— Ну что? Пошли?

Глава 6Благородная женщина

Отвечая на вопросы обвинения, Клайд Фоунер включил Моби Дугласа в список тех, кого он видел в «толпе» перед зданием суда, а затем в переулке. Пол Шермерхорн разозлился. Еще один подзащитный под угрозой! А все потому, что Фрэнк и Лео отклонили предложение прекратить допрос свидетелей. Его так и подмывало упрекнуть Фрэнка.

Позже он был рад, что сдержался: показания Фоунера оказались для защиты просто бесценными.

Вместо того чтобы подтвердить версию Боллинга, Фоунер по многим пунктам с ней разошелся. Конечно, он не мог знать, что произошло, когда он лежал без сознания и когда застрелили шерифа Маккелвея. Правда, придя в себя, он «вроде бы слышал несколько выстрелов», но вот как рвались бомбы, включая его собственную, как Армихо с Сандобалем стреляли в Бэрнса, как падали Паттерсон и Маккелвей — этого он не видел, не знает он и кто в них стрелял или в кого стрелял Паттерсон, сам-то Фоунер «определенно» ни в кого не стрелял, а когда «очухался, пистолет куда-то исчез», — это уж он знает точно.

Невероятно, чтобы столько важных событий произошло за те несколько секунд (вряд ли больше), пока Фоунер был без сознания. Свидетель, по мнению Пола, что-то скрывал. От умелого перекрестного допроса ему явно не поздоровится, и Пол не отказался бы провести его сам — если, конечно, Фрэнк не захочет сохранить эту привилегию за собой.

Он уже решил предоставить право выбора Фрэнку, но внезапно заметил в зале Сибил.

Пол знал, что значило для нее пожертвовать драгоценным послеобеденным сном. И эту жертву она, несомненно, принесла ради него; ему захотелось отблагодарить ее, сделать что-то незаурядное, выдающееся — пусть она наконец поймет, что его решение взяться за процесс — это не только донкихотский порыв выступить в «защиту беззащитных» и опорочить себя симпатией к «красным». Было бы неплохо доказать, что его участие в деле не повредит ни ему, ни ей, а, наоборот, даже укрепит его профессиональную репутацию и обеспечит его (а значит, и ее) будущее.

Не дождавшись, пока Мэллон окончит допрос, он прямо через стол зашептал Фрэнку:

— Отдайте-ка этого жулика Фоунера мне. У меня предчувствие, что я задам ему неплохую трепку.

Фрэнк ухмыльнулся:

— Уголовные дела, как я погляжу, начинают вас увлекать. Конечно. Берите на здоровье.


Сибил Шермерхорн казалось, что Пол так и не посмотрит в ее сторону. Уж не избегает ли он ее взгляда? Она даже чуточку разозлилась, но тут он встал, чтобы допросить бедняжку, которого стукнули молотком по голове, и, поймав наконец ее взгляд, с любовью и благодарностью улыбнулся. «Как ты хороша сегодня, — говорила его улыбка. — И как чудесно, что ты пришла. Спасибо, родная, спасибо».

Она и на самом деле неплохо сегодня выглядит. Конча, ее горничная, тоже сказала ей об этом, когда она уходила из дому. Сеньора сегодня muy bonita[154], уверяла Конча. Правда, Конча не прочь и польстить. «Элегантная» — было бы вернее. Одета она не вызывающе, но и не простенько, а именно так, как любит Пол, — строго, чтобы скрыть полноту… А может, все это одно тщеславие? И она будет наказана за гордыню? Завтра же и сляжет.

Ну и пусть. Разве нельзя ей хоть разок рискнуть здоровьем? Да и какой тут риск по сравнению с той опасностью, что угрожает Полу, с тех пор как он ввязался в этот ужасный процесс? Если его… и она заставила себя мысленно произнести страшное слово… если Пола убьют, то… то пусть уж он запомнит ее именно такой, как сейчас, — не прикованной к постели калекой, беспомощной и отталкивающей, несмотря на самые соблазнительные ночные рубашки и кофточки, а красивой, благородной женщиной, за которой он когда-то ухаживал, которую завоевал и взял в жены на горе и радость, бедность и достаток, болезнь и… Если она не переживет эту неблагоразумную вылазку, то пусть уж ее последний выход в свет запомнят как приношение на алтарь любви, как доказательство преданности мужу, которому она так мало дала и которому стольким обязана… В этой мысли было одновременно что-то сладостное и трагическое…

Тем временем, расспрашивая свидетеля относительно уже затронутых обвинением пунктов, Пол вынудил его еще раз сделать позорное признание, что в поисках одного-единственного револьвера (его же собственного) им было выписано «больше пятидесяти» ордеров на обыск. Потом он заставил Фоунера дважды разойтись с судьей Эверсливом, который утверждал, будто на слушание дела Арсе — Фернандеса вход был свободный: во-первых, Фоунер признался, что Эверслив поставил его у дверей «отгонять толпу», а во-вторых, сказал, что и шериф дал ему «приказ» никого не впускать. В руках Пола свидетель казался просто воском, и Сибил знала, что в конце концов Пол проведет его как последнего дурачка. Уж что-что, а это он умеет.

Она вспомнила тот ужасный вечер, когда он объявил ей о своем решении защищать рабочих Реаты. Как униженно она молила его не навлекать на себя такую опасность. «С нами перестанут здороваться. Подвергнут остракизму». Но он не захотел прислушаться к мольбам, его не тронули ни ее любовь, ни ее страх. «Давай посмотрим на вещи спокойно», — повторял Пол, хотя о каком спокойствии тут могла идти речь? Выстроив свои доводы рядами, словно готовый к бою легион, он безжалостно бросил их в атаку, смяв все ее протесты. А она ведь плакала, говорила, что он ее не любит — разве можно любить и так поступать? Да он попросту ее убивает, хладнокровно убивает, а зачем? Ведь и так ясно, что терпеть ему осталось не долго. Что ему стоит подождать, пока она сама не умрет? Вот он и станет свободным. Тогда пусть что хочет, то и делает — портит себе карьеру, защищает самых гнусных преступников и предателей, принимает любые муки… но зачем же мучить ее, она ведь и без того больна?..

Нет, он никогда не принимал ее болезнь всерьез, вот в чем дело. Всегда дразнил, подшучивал, говорил, что она куда крепче, чем кажется, его самого еще переживет, — а она ведь как раз и боялась его пережить. «Реата — это сущий ад, Пол, пристрелят и глазом не моргнут». Но он не слушал. Он говорил и говорил, выстоял, настоял на своем, а она измучилась, устала, сделалась покорной. И он убедил ее, что никакой опасности нет, что в Реате он будет под защитой полиции штата, да и звонить постарается чаще, чтобы она не беспокоилась.

Оставалось только призвать на помощь свою прежнюю веру в мужа и, сдержав слезы, подавив все страхи и сомнения, отпустить его.

А затем… Какой удар, какое жестокое отрезвление! С каким ужасом прочла она в утренней газете о происшествии в Реате… происшествии страшном и нереальном, словно оно из старой мелодрамы, где героя вот-вот перепилят круглой пилой. Полу грозила смерть от руки какого-то гангстера, ткнувшего ему в ребра заряженный пистолет. Еще секунда, и его нет в живых, а она — вдова…

Нет, страхи ее были оправданны! Хоть раз в жизни она оказалась права! А он — неправ, неправ, неправ! Но разве он признается? Конечно же, нет! Продолжает доказывать, что ничего серьезного ему не грозило. «Сибил, дорогая, тот тип был просто пьян — я мог его свалить одним ударом». Будто в руках пьяного пистолет менее опасен!

Нет, ей не выдержать… это уж слишком! Если он не откажется от процесса, то она… она…

Сибил помотала головой. Ничего она не сделает. Она ведь обязана Полу жизнью. Когда ее внезапно свалила болезнь — а случилось это в самый разгар ослепительного светского сезона, в благословенные для Америки времена президента Кулиджа — Пол, не колеблясь, принес в жертву все, что любил и чего добивался: доходную практику, высокопоставленных друзей, привилегированные клубы, прекрасный дом; все бросил, чтобы уехать сюда и спасти ей жизнь…

Жизнь?

Здесь?

Внезапно ей показалось, что он не спас ей жизнь, а изолировал от жизни — увез сюда, в этот стилизованный под глиняную хижину дом, в эту пустыню, где у нее нет друзей, а у него — практики, где его таланты пропадают — приходится связываться со всякими подонками (только посмотрите на грязные, небритые рожи этих уголовников). И ради чего? Ради гонорара? Да такие гроши любая уважающая себя прислуга швырнет вам в лицо!

Зря она приплелась в этот ужасный суд. И поймет ли он, что она хочет доказать ему свою преданность? Может быть, подумает, что она переменила взгляды и теперь одобряет его связь с коммунистами? О боже! А не проскользнуло ли в той его улыбке торжество, будто он наконец одержал победу в споре?..

Сибил часто дышала, пульс — сто десять в минуту, температура — не меньше 37,7. Она знала эти симптомы досконально. Приступ будет тяжелый. Пройдут недели, прежде чем она оправится от волнений этого дня, если вообще оправится. Тогда-то он, возможно, и поймет, но будет поздно.

А каким спокойным и собранным выглядит Пол, как вежливо, в своей обычной джентльменской манере, нападает он на мистера Фоунера, заставляя уточнить, что тот имел в виду под «несколькими выстрелами», которые услышал, когда пришел в себя, — их было четыре или сорок; она даже почувствовала жалость к взмокшему свидетелю.

(Сибил, дорогая моя, зачем ты становишься рабой термометра? Сколько раз ты мерила сегодня температуру? Несколько? Что значит — несколько? Может быть, скажешь определеннее? Четыре раза? Сорок?)

Но свидетель не дает загнать себя в угол. Полу удалось вытянуть лишь признание, что «один или два» выстрела Фоунер мог спутать с разрывами бомб — в суматохе определить было нелегко.

Затем, с хорошо знакомой ей напускной мягкостью, Пол начал завлекать Фоунера в ловушку.


Шермерхорн. Мистер Фоунер, давайте вернемся чуточку назад, к тому времени, когда вы еще были в сознании и сохраняли полную ясность рассудка. Вы ведь показали, что кинули бомбу до того, как раздались выстрелы. Правильно?

Фоунер. Да.

Шермерхорн. Зачем же вы ее кинули, если все было спокойно?

Фоунер. Хотел предотвратить беспорядки. Надо было разогнать толпу, чтоб не взбунтовалась.

Шермерхорн. И удалось?

Фоунер. Полагаю, что нет, если судить по последствиям.

Шермерхорн. Пожалуйста, не надо никаких «полагаю», мистер Фоунер. Да или нет?


(Сибил, дорогая, пожалуйста, не надо никаких «полагаю». Я же задал простейший вопрос — гуляла ты сегодня или нет? Выпила молоко или нет? Лежала до моего прихода или нет? Да или нет?)


Фоунер. Тогда придется сказать — нет!

Шермерхорн. Так-то лучше. Вы видели, как взорвалась эта бомба?

Фоунер. Нет, сэр, не видел.

Шермерхорн. Почему?

Фоунер. В то время меня как раз сбили с ног.

Шермерхорн. А куда вы метили?

Фоунер. Я хотел, чтобы бомба упала подальше, позади самой густой части толпы.

Шермерхорн (подняв бровь). Извините, но я, видимо, ослышался. Вы сказали — позади?

Фоунер. Да, сказал позади, позади самой густой части толпы.

Шермерхорн. Почему же позади? Ведь тогда вместо того, чтобы отогнать толпу, газ должен был бросить ее на вас!

Фоунер. Другого выхода не было.

Шермерхорн. Возможно, я чего-то не понимаю, не могли бы вы объяснить?


(Может быть, я чего-то не понимаю, дорогая? Каким образом ты наберешься сил, если не будешь выполнять предписаний врача? Разве ты не хочешь выздороветь? Я просто стараюсь тебя понять. Не могла бы ты объяснить?)


Фоунер. Дело тут вот в чем. Если бы бомба взорвалась между нами и толпой, то не оказала бы на толпу никакого действия. Газ, естественно, погнало бы на нас…


Фоунер умолк и закусил губу, будто сказал больше, чем хотел. Но Пол делал вид, что ничего не замечает. Осторожнее, мистер Фоунер!


Шермерхорн. «Естественно», мистер Фоунер? Почему же «естественно»?

Фоунер. Естественно, а то как же? А про ветер вы забыли?

Шермерхорн (словно про ветер он слышит впервые). Ветер? (До него наконец «доходит»). Понятно. Вы имеете в виду ветер с запада, который гнал газ вам в лицо?

Фоунер. Конечно. Он бы и погнал, не брось я эту жестянку подальше за толпу. А так газ понесло на них.

Шермерхорн. На людей? Ясно. И далеко вы бросили бомбу?

Фоунер. Футов за сорок или около того.

Шермерхорн. Значит, толпа — или, как вы говорили, самая густая ее часть — находилась от вас в сорока футах?

Фоунер. Нет, я этого не говорил.

Шермерхорн (великодушно). Очень хорошо. А что же вы говорили? Только, прошу вас, поточнее.

Фоунер. Я сказал, что мне хотелось кинуть бомбу футов за сорок, только тогда она упала бы совсем позади толпы. Гуще всего, по-моему, они толпились футах в тридцати. Но рядом их тоже хватало. Меня-то, например, кто сбил?

Шермерхорн. Понятно. А ветер? Дул, наверное, легкий западный ветерок?

Фоунер. Нет, ветер был довольно сильный.

Шермерхорн. Почему же он не погнал газ на вас, на полицейских?

Фоунер (пожав плечами). Не знаю. Лично я ничего не почувствовал.

Шермерхорн. Вы совершенно уверены?

Фоунер. Конечно, уверен.

Шермерхорн. Но разве чуть раньше вы не утверждали, что, когда бомба разорвалась, вы уже были без сознания? Откуда же вам знать, почувствовали вы что-нибудь или нет?


Ну зачем быть таким мелочным? Ведь бедняга так старался! Его долг в том и состоял, чтобы не дать подонкам разбушеваться и разнести всю округу. Пол же об этом знает. Не он ли уверял ее, что не сочувствует радикалам, что всей душой стоит за сохранение закона и порядка. Зачем же тогда смешивать с грязью человека, который как раз и пострадал, защищая закон и порядок? Разве Пол не понимает, что, нападая сейчас на свидетеля, он добивается вовсе не «беспристрастного суда над несчастными подсудимыми», а сам подрывает закон и порядок. Надо не забыть сказать ему про это…

Прежде чем ответить, мистер Фоунер натянуто улыбнулся.


Фоунер. Я-то думал вы спрашиваете, что было до того, как я пришел в норму. После-то я вроде почувствовал запах, но совсем слабенький.

Шермерхорн (неумолимо). Факт, мистер Фоунер, остается фактом. Поскольку во время взрыва и после него вы были без сознания, то не можете знать, как подействовал на вас газ.

Фоунер. Ну да… не могу. Если вопрос стоит так, то я должен ответить — не могу. Я валялся без сознания.


…О, вооруженный логикой, глухой к мольбам, равнодушный к любви, жестокий тиран! Ты прав, ты всегда прав. К чему сопротивляться, мистер Фоунер? Уступите ему и вы, судья Бек, — хлопните молотком и выпустите преступников. А ты, Сибил, ты — умри… (Нет, Сибил, живи! Живи до глубокой старости!)

Пол шепотом советовался с коллегами. Потом выпрямился, но, перед тем как вернуться к свидетелю, нашел ее глазами и снова улыбнулся.

Теперь он застал ее врасплох — с каменным лицом, и она тут же поспешила улыбнуться в ответ — улыбнуться мягко, с гордостью за него. Ее сопротивление слабело, стало страшно собственных жестоких мыслей. Да, она явно будет наказана, будет…

Прежде чем обратиться к свидетелю, Пол заглянул в бумагу, которую держал в руке.


Шермерхорн. Теперь, мистер Фоунер, я хочу перейти к списку людей, которых вы видели в толпе перед зданием суда или в переулке. Список, насколько я помню, был длинный. Вы уверены, что не допустили в нем ошибок?

Фоунер. Да, уверен.

Шермерхорн. Вы знаете по имени или внешнему виду каждого, кого назвали?

Фоунер. Конечно.

Шермерхорн. А после событий в переулке у вас был случай снова проверить свою память?

Фоунер. Да. В тот вечер, после беспорядков, мы выстроили всех подозреваемых и под лучами прожекторов выбрали тех, кого видели возле суда или в переулке.

Шермерхорн. На следующее утро вы их увидели еще раз. Правильно? (Заметив, что свидетель колеблется). Я говорю об окружном суде в Реате.

Фоунер. А-a! Да, увидел.

Шермерхорн. Затем всех, кто был опознан вами и другими очевидцами, включили в список, не так ли? С тем чтобы предъявить им обвинение в убийстве без смягчающих вину обстоятельств и отдать под суд…

Мэллон (вставая). Ваша честь, мы возражаем против вопросов, связанных со слушанием дела судьей Мануэлем на том основании, что оно было признано вашей честью недействительным и аннулировано.

Шермерхорн. Если суд позволит, это слушание я и не упоминал. Я лишь пытаюсь разобраться, как был составлен список обвиняемых.

Судья. Возражение отклоняется. Продолжайте, мистер Шермерхорн.

Шермерхорн. Спасибо, ваша честь.


(Спасибо, ваша честь. Вы признали, что я всегда прав. Спасибо, моя дорогая, маленькая, глупенькая жена, — ты признала наконец, что мое участие в процессе не угрожает ни нашей жизни, ни нашему положению).


Шермерхорн (протягивая свидетелю какую-то бумагу). Мистер Фоунер, вот вам заверенная копия списка. После фамилии каждого задержанного стоит фамилия опознавшего его очевидца. Признаете ли вы, что это тот самый список, который был составлен после беспорядков?

Фоунер (после длительного изучения). Да.

Шермерхорн. И среди тех, кто был опознан лично вами, вы видите имена Кануто Абейта, Карлоса Кастаньона и Альфредо Заморы?

Фоунер (нервничая). Ну да, но ведь позже мы…

Шермерхорн. К этому вопросу мы еще вернемся. Но в тот день после тройного опознания эти три человека были арестованы за убийство, не так ли?

Фоунер. В тот день — да, но после…

Шермерхорн. Сначала вы видели их перед зданием суда, потом вечером, в свете прожекторов, и, наконец, вы их видели в зале суда. Когда список составлялся, вы были уверены, что не допустили ошибки?

Фоунер. Конечно, но…

Шермерхорн. Очень хорошо. А теперь, мистер Фоунер (протягивая свидетелю другую бумагу)… я передаю вам еще один документ — заверенную копию табеля, взятого в конторе угольной компании. Перед вами список, не так ли? Список тех, кто в день беспорядков работал на шахте с семи тридцати утра. Правильно?

Фоунер (с несчастным видом). Правильно.

Шермерхорн. Попрошу вас просмотреть список и сказать суду, не включены ли в него имена Кануто Абейта, Карлоса Кастаньона и Альфредо Заморы.

Фоунер. Включены, но поэтому-то…

Шермерхорн. Не будете же вы под присягой отрицать, мистер Фоунер, что три раза с уверенностью опознали этих людей как участников беспорядков, тогда как на самом деле они работали в шахте за несколько миль от места преступления?


Этот вопрос Шермерхорна стал на суде первой настоящей сенсацией. Многие зрители забылись и стали аплодировать. И, к удивлению Сибил, они совсем не возмущались Полом за помощь коммунистам, даже наоборот — хлопали ему за то, что он так здорово отделал Фоунера.

Теперь она беспокоилась совсем по другому поводу. Нужно ли аплодировать ей самой? Вдруг кто-нибудь потом скажет Полу: «Все хлопали, только ваша жена сидела нахохлившись, словно сыч…»

Аплодисменты уже стали стихать, а она так и не шевельнулась; ее сердце снова бешено колотилось.

Фоунер воспользовался шумом и не ответил.


Шермерхорн. Будьте добры. Я жду.

Фоунер (тоскливо). Но я же не сейчас их опознал. Как только компания сообщила нам об ошибке, мы…

Шермерхорн. О трех ошибках, мистер Фоунер, не так ли? Три раза вы ложно показали на невинных людей…

Мэллон (нетерпеливо поднявшись). Ваша честь, мы возражаем. Сколько же времени можно твердить, что совершена ошибка? Может быть, адвокату станет легче, если мы официально признаем эту ошибку, но и он в свою очередь должен признать, что она была исправлена и еще до начала данного слушания были приложены все силы, чтобы выявить и освободить невиновных.

Судья. Суд принял к сведению все эти факты. Продолжайте, господа.

Шермерхорн. Очень хорошо. А теперь, мистер Фоунер, что вы можете сказать о тех подсудимых, которых вы опознали уже здесь…

Мэллон. Возражаем!

Судья. Возражение отклоняется.

Шермерхорн. Можете ли вы быть уверены, мистер Фоунер, что здесь вы не допустили ошибок?

Фоунер. Ну, кто из нас не ошибается, как говорит мистер Мэллон. Люди иногда…

Шермерхорн. У меня все, ваша честь. Эти два документа мы хотели бы приложить к делу в качестве вещественных доказательств.


Свидетель встал. Коллеги пожимали Полу руку. Допрос кончился. И когда по залу уже покатился шумок, глаза Сибил заволокли долго сдерживаемые слезы.

Человек, сидевший с ней рядом, заметил, что она плачет.

— Что-нибудь случилось, сударыня? — заботливо спросил он. — Может, я могу чем помочь?

От мысли, что она устраивает сцену при посторонних людях, слезы потекли еще сильнее.

— Я — миссис Шермерхорн, — сказала она ни с того ни с сего. И тут же, стараясь придумать хоть какое-то объяснение, добавила: — У меня такой чудесный муж, что временами я не могу сдержать слез…

Пытаясь улыбнуться, она полезла за носовым платком.

— Да-а, адвокат он что надо, это уж точно, — сказал сосед, — не пойму только, зачем выгонять его из города? Он же не…

— Что? Слезы прекратились как по волшебству. — Что вы сказали?

— Черт! А вы не знали? Нате глядите. — Он показал ей номер «Демократа», который только что купил у мальчика в проходе. Газета была сложена, и виднелась только половина жирного заголовка:

МЕРХОРНУ УГРОЖАЮТ

Сибил чуть не закричала. Вырвала у него газету и перевернула.

АДВОКАТУ ШЕР

Она закрыла рот рукой. Нет! Нет! Неужели опять?.. Потом пробежала глазами первый абзац:

Пола Шермерхорна, адвоката, практикующего в столице нашего штата и одного из защитников по делу о беспорядках в Реате, сегодня утром предупредили по телефону, чтобы «он убирался из города, а не то…». Неизвестный, отказавшийся себя назвать, заявил его секретарше, что ее хозяин — «красный», хотя на самом деле он республиканец консервативного толка. Поскольку сам Шермерхорн находился в то время в суде,

(продолжение на стр. 5)

Сибил почувствовала, что пульс у нее замедлился до нормального, а затем стал биться редкими сильными толчками. Она спокойно поблагодарила соседа и извинилась за то, что вырвала газету. Затем, увидев, как Пол направился с сигаретой к дверям, встала и пошла к выходу.

Сибил не спешила. Она чувствовала себя совершенно спокойной. Вот события и доказали ее правоту. Спорить им больше не о чем. Наконец-то он поймет свою ошибку.

Она нашла его у дверей, на ступеньках. Он тоже купил газету и теперь просматривал ее. Заметив Сибил, Пол постарался спрятать листы за спиной.

Она беспечно рассмеялась и взяла его под руку.

— Не суетись, Пол. Я уже прочла.

— Я… я не знал… не имел ни малейшего представления, — начал он заикаясь. — Почему миссис Вулф или кто другой… почему никто мне не сказал?

Притворяется, будто ничего не знал. Но теперь не время уличать его во лжи. Пора нанести удар. Куй железо, пока горячо!

— Ну вот, — сказала она мягко, — теперь ты и сам видишь, как я была права. Пол, дорогой, если уж не ради меня, то ради себя самого брось процесс, пока тебя не убили.

Она с трудом подавила желание сорваться на истерический визг.

Но именно в его голосе вдруг зазвучали визгливые нотки.

— Кто-то… кто-то просто пошутил. Зачем же так расстраиваться?

Ну уж нет, подумала она. Теперь тебе не вывернуться.

— Но ведь это уже второй раз. Больше они предупреждать не станут.

Он смотрел ошеломленно, словно она вдруг заговорила с ним на иностранном языке.

— В конце концов, — продолжала она, — я оказалась не такой уж дурой. У меня действительно были причины для беспокойства.

— А может быть… — Он не договорил, будто его мысли вдруг приняли другое направление.

— Послушай, Пол! Пол! Да посмотри же на меня! Я больше так не могу. Сил у меня мало. Еще немножко, и я свалюсь. Приступ, видимо, будет тяжелый. Поэтому я хочу, чтобы ты прямо здесь поклялся мне бросить процесс. Как только это слушание закончится, тебе надо сложить с себя все обязанности.

— Опять за старое? — Глаза Пола сузились, и в них мелькнуло подозрение. — Возможно ли? — Его голос был так суров, что она вздрогнула. — Может быть, ты сама подстроила этот звонок, чтобы вырвать у меня согласие?

Она в ужасе застыла, не веря своим ушам.

Глаза Пола сразу смягчились.

— Прости меня. Не следовало так говорить. Я… я очень расстроен.

Поздно! Назад такие слова уже не возьмешь. И она их не простит. Он, видно, считает ее сумасшедшей. Не просто истеричкой, а помешанной.

— Сибил, да не смотри же так. Я беру свои слова назад. Прости меня. — Он протянул к ней руку.

Слишком поздно. Все ее надежды рухнули. Опять она неправа, опять вынуждена защищаться, а он — он прав или считает, что прав.

Она отвела глаза от его взволнованного лица и украдкой злорадно улыбнулась. Нет, она не сумасшедшая. — Это он сумасшедший.

Сибил внезапно забилась в рыданиях — таких сильных, что Полу пришлось поддержать ее, чтобы не упала. Она прижалась к нему.

— Отвези меня домой! — Ей показалось, что крик раздался откуда-то со стороны, издалека, как вопль потерянной, испуганной души. — Я больна, Пол! Я умираю! Отвези меня домой!

Глава 7Зачем вы мне солгали?

Когда Пол не оставил от показаний Фоунера камня на камне, Фрэнк Хогарт почувствовал полную уверенность в успехе. Ему стало окончательно ясно, что обвинение основано не на реальных доказательствах, а на одних лишь подозрениях и предубеждениях. Выставлять в таких обстоятельствах свидетелей защиты не стоило — много будет чести! Хватит и перекрестного допроса.

Фоунер не только свел на нет собственные показания и показания судьи Эверслива. Проницательные слушатели (и среди них, конечно, судья Бек) не могли не обратить внимания, что, по странному совпадению, Фоунер оказался без сознания, а непогрешимый Бэрнс Боллинг проявил удивительную ненаблюдательность как раз в то время, когда происходили главные события, а именно: 1. взорвалась бомба, и ветер понес слезоточивый газ назад, на полицейских; 2. убили Маккелвея; 3. ранили Паттерсона; 4. неизвестным (или пока не опознанным) лицом был сбит с ног Фоунер и, наконец, 5. Фоунер потерял пистолет. Интересно послушать, сказал Фрэнк Полу и Лео, что расскажет об этом злосчастном периоде Курок Паттерсон. Откуда взялись «неопознанные лица»? Можно ли поверить, будто ни один из трех опытных и зорких полицейских не видел, кто оглушил Фоунера? Гораздо правдоподобнее, что его ударил кто-то из своих — то ли боялся, что Фоунер сделает какую-то глупость или совершит непоправимую ошибку, то ли хотел наказать его за что-то уже сделанное, например за то, что, глотнув газа, Фоунер в панике застрелил Маккелвея.

Не исключено, что Фоунера, как утверждает обвинение, действительно сбил с ног какой-нибудь рабочий, но только не Транк де Вака, хотя вину пытаются свалить именно на него. Дело разъяснится после допроса Курка Паттерсона. Если и этот «не знает», кто оглушил Фоунера, то, значит, виноват он сам или другой полицейский. Если же он назовет Транка, то ложь будет нетрудно разоблачить.

Но следующим свидетелем, к удивлению Хогарта, вызвали не Паттерсона, а миссис Огасту Гестлер — одну из женщин на крыше. Неужто красивого светловолосого Паттерсона они придерживают, чтобы его «неожиданные» и важные показания наделали сенсаций в утренних газетах? А может, решили приберечь его до суда присяжных?

К предыдущим показаниям миссис Гестлер добавила лишь несколько новых неподтвержденных подробностей. Она, например, слышала «звон стекла», как если бы толпа разбила окно, хотя было известно, что ни одно окно по соседству не пострадало. Она единственная из всех утверждала, что толпу у входа в суд подстрекала «пожилая женщина маленького роста в черной шали с длинной бахромой»; кстати, в переулке эта женщина тоже появилась одной из первых. Заключенные тут же узнали в ней (как рассказывали Фрэнку позднее) старую Марту — энергичную и обычно невозмутимую мать Хулиана и Телесфоро Виджилов.

Но в ту решающую минуту, когда шла стрельба, с миссис Гестлер, как и со всеми другими свидетелями, что-то произошло. Правда, одно важное обстоятельство она удостоверила: по меньшей мере одна — а если припомнить, то две, если не три бомбы взорвались еще до выстрелов, но, кто бросил эту бомбу (или бомбы), она сказать не могла. Газ понесло не по земле, а вверх, прямо на нее — убийство поэтому она тоже не видела. Из глаз потекли слезы, начался кашель — миссис Крам даже пришлось оттащить ее от края крыши, так что никаких выстрелов она уже не услышала.

Во время нескончаемо долгого пути из комнаты свидетелей у Дафны Крам подгибались колени, а когда она протянула руку, чтобы дать присягу, — закружилась голова; и вся публика глазела на нее и, видно, шепталась про ее огромный зад. Но пока мистер Мэллон вел допрос, она не сводила с него глаз, полностью подчинилась ему, словно Трильби, загипнотизированная Свенгали[155], и постепенно ей стало казаться, что это не она, а он в ответе за те слова, которые срываются с ее губ.

В отличие от Гасси Гестлер она не приметила во главе толпы никакой старухи в черной шали, зато — к немалому удовольствию Мэллона — видела «здоровенного испанца со здоровенным пистолетом» (произнося эту фразу, Дафна ни с того ни с сего хихикнула). Очень жаль, что она не заметила, как тот человек стрелял, однако, оттаскивая миссис Гестлер от края крыши («газ на меня, видно, не действует — я даже не заплакала»), она все-таки услышала выстрелы и видела, как мистер Маккелвей упал. Потом раздались еще выстрелы и свалился тот здоровенный испанец. Но кто стрелял, она не знает.

— Спасибо, миссис Крам, — поблагодарил ее Мэллон, и Дафна мысленно взмолилась, чтобы бог не слишком жестоко покарал ее за ложь, произнесенную после того, как она поклялась говорить одну правду.

Когда свирепого вида адвокат с копной густых волос подошел, чтобы начать перекрестный допрос, миссис Крам прошиб пот. Казалось, он вот-вот бросится на нее, и она непроизвольно сжала колени.

Даже не попытавшись ни успокоить ее, ни завоевать доверие, Хогарт сразу же перешел к сути дела. Пронзив ее сердитым взглядом, он спросил, помнит ли свидетельница их разговор в Реате неделю назад. Тогда она говорила, что видела лишь «много незнакомых людей, которые толкались да бегали взад-вперед». По ее словам, она увела миссис Гестлер в дом еще до того, как начали стрелять, и ничего важного не видела.

— Зачем вы мне солгали? — вдруг закричал он, и Дафна сразу успокоилась. Предвидя этот вопрос, Мэллон отрепетировал с ней ответ, а кроме того, сказал, что запугивания адвоката дают женщине в свидетельском кресле огромное преимущество. На ее сторону тут же переходят симпатии присяжных, а если присяжных нет, то судьи и публики. Так что свою реплику она произнесла с напыщенной твердостью:

— Меня с детства учили не обсуждать свои дела с незнакомыми людьми.

Эти слова произвели магическое действие. В публике послышались смешки, а волосатый так удивился, что ему пришлось отступить к своему столу и выпить воды.

После этого он сделался куда вежливее, и Дафна разжала колени. Но спокойствие оказалось губительным — расслабившись, Дафна принялась думать, как она выглядит со стороны и как звучат ее ответы. Идею про благовоспитанных девиц, которые не доверяют незнакомым мужчинам, подал Карл — ему будет приятно услышать, какой она имела успех. Может, благодаря этому он посмотрит сквозь пальцы на то, как она неприлично захихикала, говоря про испанца со здоровенным пистолетом.

На самом-то деле она не видала никакого пистолета — так что, может, он был и совсем крохотный. Но мистер Мэллон заставил ее сказать про пистолет; да и человек тот умер, напомнил мистер Мэллон — никому никакого вреда не будет. Но уж если пистолет нужен, пусть будет огромным-преогромным; и Дафна невольно ежилась и хихикала.

Но теперь Волосатый завладел ею, зачаровал глубокими, как у Свенгали, глазами, а она запуталась, стала беспомощной. Она пыталась смотреть на пухлое, словно булка, лицо Гасси Гестлер, уже сидевшей в зале, но ее все время мучило сумасшедшее желание погладить Волосатого, который держал ее в своей власти, делал из нее полную дуру; да она и сама чувствовала себя полной дурой и только молилась, чтобы Карл не вышиб из нее последние мозги, когда она вернется домой. Да, отвечала она, сперва появился газ… нет, она не видела, как тот детина стрелял, не видела, и все. Газ попал ей в глаза, к тому же она тащила миссис Гестлер. Что? А, вот вы о чем… нет, нельзя сказать, будто газ вовсе не подействовал, а просто подействовал не так, как на миссис Гестлер, да-да, почти не подействовал. Как упал Маккелвей, она видела, но потом снова заплакала и, кто стрелял в здоровенного испанца, не знает, просто он упал. Да, выстрелов было много, ужас сколько — она не знает, как объяснить, что не видела никого, кто стрелял, — люди падали, и все… нет, второго испанца она не заметила, он, верно, стоял близко к стене дома, а она была на крыше и… наконец-то, слава тебе, господи, спасибо тебе, Карл — «свидетель свободен».

Вот и я, Карл, думала она, неуверенно пробираясь по проходу, и, выходя на улицу, под яркое весеннее солнышко, я возвращаюсь к тебе, Карл, можешь гордиться своей женушкой, своей дурочкой; она тебя не подвела и заслужила то самое лучшее, что ты можешь дать, и в любое время, когда бы ни захотелось.

Дафне так и не представился случай вставить вторую фразу Карла: «Я сразу бросилась к телефону, чтобы позвонить мужу, я всегда ему все рассказываю», — и тут она подумала, что надо бы действительно позвонить ему по междугородному и рассказать, как она выставила Волосатого полным дураком… да, она стойко все выдержала, а теперь на первом же автобусе помчится домой, а он, пока не закрылись винные лавки, пусть купит у Томми Фелтона бутылку, надо же отпраздновать успех — ведь как она отбивалась от Волосатого, защищая свою честь, — точно в кинофильме… нет, она не даст Карлу даже рта раскрыть, не даст спросить, как же это она ухитрилась не увидеть никого, кто стрелял, и не сказать ничего такого, что могло бы отправить человека на электрический стул.

Все равно смуглый и страстный испанец мертв, он мертв, бедняга, а где-то плачет женщина… и она сама плачет, бог весть отчего, спускается чуть не ощупью по ступенькам суда, чтобы найти кабинку телефона, и плачет.


Задача начальника полиции Эллиса Ларсена состояла, по-видимому, в том, чтобы уличить маленького Хесуса Хуареса и подкрепить обвинение против Поло Гарсиа.

Сразу же после беспорядков, тягуче рассказывал Ларсен, он увидел, как, держа в руке «что-то вроде пистолета», из переулка выскочил «маленький светлолицый» Аполлонио Гарсиа и сразу передал этот предмет другому человеку, личность которого не установлена. Вслед за ним выбежал «еще один низкорослый мексиканец» с дубинкой в руке. Ларсен вырвал дубинку и кинул ее за ограду пустыря на углу улицы. Гарсиа он арестовал через несколько минут возле кинотеатра на площади, второго же маленького мексиканца увидел только вечером, когда полиция выстроила арестованных для опознания. Тогда он и узнал, что этого человека зовут Хесус Хуарес. Дубинку же он разыскал только на следующее утро.

Отвечая затем на вопросы Фрэнка Хогарта, Ларсен прямо исходил потом — такого нельзя было объяснить даже его полнотой или безжалостностью адвоката. Стараясь облегчить свою задачу, он с готовностью признал, что не может описать ни размер (калибр) оружия в руке Поло, ни тип (револьвер это был или автоматический пистолет), ни цвет (никелированный или вороненый); не видел он также, чтобы Хуарес пустил дубинку в ход или хотя бы ею размахивал. Но, признаваясь в полном неведении, Ларсен производил впечатление безукоризненно честного человека, а это было не менее опасно, чем если бы он описал оружие до мельчайших подробностей.

Фрэнк решил сконцентрировать огонь на дубинке, которая фигурировала в деле как вещественное доказательство. Это не дубинка, настаивал он, а обычная тросточка, не тяжелее вот этого письма в его кармане, которое он получил сегодня утром. По маркам видно, что вес письма не превышает трех унций. Мы, сказал он, протестуем против того, чтобы трость приобщали к делу, — можно послать за почтовыми весами и доказать, что ее нельзя считать опасным оружием, но мы боимся задержать работу суда. Поскольку здесь нет присяжных, этот вопрос остается на усмотрение судьи.

Но обвинение не уступало. Даже прутик, заявил Мэллон, может стать опасным оружием, если ткнуть им в глаз противника, а уж подобную дубинку в руках преступно настроенного человека вполне позволительно рассматривать как потенциально смертельное оружие. Тот факт, что шериф Маккелвей был сражен пулей, еще не оправдывает другого, пусть и не такого опасного преступника, если он содействовал убийству.

Судья кивнул.

— С другой стороны, мистер Мэллон, — сказал он, — одно лишь наличие трости или дубинки еще не служит доказательством преступных намерений. Суд тем не менее принимает вашу точку зрения, и протест защиты против приобщения трости к вещественным доказательствам будет отклонен.


Хотя к Хесусу Хуаресу спор имел самое непосредственное отношение, он был совершенно не в состоянии серьезно размышлять о разнице между тросточкой и дубинкой. Ни того, ни другого у него не было, ни до каких палок он вообще не дотрагивался, a jefe de policia ничего у него не отнимал — так не все ли равно, какое слово они выберут?

Жизнью Хесуса сегодня распоряжалась некая неподвластная ему сила. Проснувшись задолго до рассвета, он почувствовал, что в камере кто-то есть — нет, не товарищ по заключению Мигель Ковач, а кто-то или что-то более и в то же время менее реальное. Это была та же таинственная сила, какую он ощущал в самые святые минуты мессы, когда дароносицу поднимают, и кажется, будто алая кровь Иисуса Христа начинает сверкать, радуя и укрепляя душу… Еще маленьким chamaco Хесус надеялся, что дева Мария проявит к нему милость и ниспошлет видение. Видение так и не явилось, но какая-то сокровенная сила не раз снисходила на него, и всегда в такие дни, когда он, как сейчас, особенно нуждался в помощи. Первый раз это случилось в Тепике; он был еще совсем молодым и лежал с переломами в больнице, но мучила его не физическая боль, а тревога за молодую жену, за его цветочек Хосефину, которая в двадцать лет должна была родить пятого ребенка, родить одна — ay de mi vida![156] — муж далеко, застрял в больнице, а в доме ни крошки хлеба… И сила не обманула его. Один Бог знает как, но все устроилось — кости быстро срослись, шахты снова открылись, и его — несмотря на бледность и изможденный вид — взяли на работу; невинного младенца Бог вскорости прибрал, а затем краснорожий агент из Штатов предложил им всей семьей поехать в товарняке на Север, в Реату, где платили в три раза больше, чем в Халиско.

Потом, в забастовку, когда он не работал, а деньги из забастовочного фонда через неделю все вышли, и у них с Хосефиной осталось на руках десять голодных детишек, сила эта снова пришла на помощь. На сей раз в образе Ча-Ча — сбившейся с пути, пропащей дочери. Ча-Ча вдруг приехала погостить и привезла в подарок деньги (деньги! Хосефина от радости даже всплакнула) — деньги для семьи и деньги для забастовки. И он молился за Ча-Ча, чтобы Господь простил ей грехи, о которых Хесус никогда не спрашивал и ничего не знал. Но он поверил дочери, когда та сказала, что готова гореть в адском пламени, только бы помочь querido[157] папочке, маме, братишкам, сестрам и бедняжке Даниелю, который попал под машину и помер прежде, чем священник успел отпустить ему крохотные детские грехи (хотя деньги все равно потребовал).

И прошлой ночью, стоя в холодной камере на коленях, Хесус молился за душу Ча-Ча, молился долго, пока вдруг не почувствовал, что та сила — вот она, здесь, наполнила собой камеру и уже переливается через решетку в другие камеры, льется по этажам и коридорам тюрьмы, окутывая его товарищей всемогущей любовью. За них он тоже молился — сохрани их, Господи, от боссов и от убивающей электричеством машины. Да будет им даровано спасение! Ведь все знают, кто поразил шерифа. Сам Бог покарал его за грехи, и он откроет эту истину людям, дайте только срок… а раз так, то не все ли равно, как они назовут палку — дубинкой или револьвером, стоит ли их слушать?

Лучше помолиться. Помолиться за душу Ча-Ча и за чрево Хосефины, откуда скоро появится на свет ребеночек — может, завтра появится или через неделю, а может, сегодня. Пятнадцатые роды, и он всегда принимал их сам, а сейчас — lastima, увы! — его с ней не будет. Прежде всего ребенок должен узнать своего отца, говорила Хосефина, да и матери легче отдать драгоценное сокровище своего чрева в руки отца, а не доктора или curandera[158]. Бывало, проходило несколько часов, пока Хесусу глубоко в шахте сообщали, что у жены начались схватки, и никогда — если он вообще мог прийти — она до его прихода не рожала. А явившись, Хесус отгонял знахарок с отварами и амулетами в сторонку, потом дотрагивался жилистой, наспех вымытой рукой до ее живота — пусть почувствует, что он готов, — и происходило чудо, к нему приходила сила, и он делал все, чему Хосефина его учила и что она сама переняла от отца, знаменитого врачевателя племени, который и ей, и ее сестрам помог выйти на свет из материнского чрева; и опять чудо — Хосефина рожала так легко, что ей почти не нужна была помощь.

А сейчас его рядом с ней не будет. Когда он лежал в больнице и ребенок родился без него, Бог вскорости взял его к себе, и Хосефина тогда сказала, что, раз отец его не встретил, ребенок почувствовал себя нежеланным и улетел на небо. Неужто это снова повторится? Сам-то он считает, что хорошо, если душа рано покидает эту юдоль скорби — горевать тут нечего. Но Хосефина думает иначе, ведь она тяжело вынашивала ребенка в чреве, отдавала ему плоть и кровь, кости и молоко тела своего, и, если он умрет, она станет винить Хесуса и около месяца будет совсем сумасшедшая.

Да, жить с Хосефиной — штука нелегкая. Если человек не вышел ростом, так ему и без того трудно на тяжелой работе, ну а если он к тому же смирный нравом, а жена крупная и сварливая — то еще труднее. Временами Хесусу хотелось, чтобы не Хосефина, а другая женщина пекла ему маисовые лепешки или лежала рядом на petate, да, другая, которая бы не так боялась забеременеть и не беременела бы так легко (от одного вида мужниных подштанников — сплетничали соседи); чтобы к желанию у нее не примешивался страх и она бы не вопила так громко в предчувствии наслаждения или боли.

Хесус никак не мог взять в толк, когда это жизнь успела превратить его хрупкий цветочек в толстую каргу, которая без конца кричит, а покладистой становится только во время родов. Казалось, она ненавидит его сильнее всего тогда, когда другие женщины чувствуют самую глубокую нежность, а любит лишь в те минуты, когда другие проклинают мужей, считая их виновниками своих страданий. Будто злость ей приятнее радости, а удовольствий она боится больше боли. Верно говорят умные товарищи из партии — тяжелая жизнь да непосильная работа больше разрушают, чем созидают. Женщины вроде Хосефины чем-то похожи на сильных мужчин: те тоже думают, что все могут выдержать, все на свете им нипочем, а если их ноша оказывается слишком тяжела — ее и поднять трудно, не то что нести до могилы, — тогда они приходят в ярость и ревут, словно раненые быки на арене. Уже прожив жизнь и став стариком (тридцать семь лет — не шутка!), Хесус начал кое-что понимать.

Эту слабость сильных, ее можно встретить и у умных людей, у марксистов, вроде его товарища по камере Мигеля Ковача, и у очень умных, как Транкилино де Вака, даже у самого умного из всех — companero Тэрнера; они считают, что все могут понять и одолеть, даже божью волю. Не нужен им бог, говорят они. Вот поведут они за собой людей, и те станут сильнее Бога. Невдомек им, что и они не свободны, не могут избежать даже суда, jusga’o, — не знают как. Пусть они и умные, и сильные, а все же уступают маленькому Хесусу Хуаресу, которому всю жизнь приходилось тянуть непосильную ношу — и как шахтеру, и как мужу, и как отцу. Он всегда совершал невозможное. Та могущественная сила делала для него все возможным.

Хосефина-то поняла это еще совсем молоденькой и поэтому вышла за Хесуса замуж. Хрупкий цветочек раскрылся перед ним, раскрылся ему одному — первому и единственному, до самой смерти; и не было такого случая — с горечью и гордостью размышлял он, — чтобы его семя не взошло в ее чреве плодами. Она прямо как могучая мать-земля индейцев племени Пима, когда отец-солнце согревает ее недра. Эта мать-земля, рассказывают индейцы, заснула однажды под кустом, широко раскинув сильные длинные ноги и улыбаясь всем телом, а отец-солнце согрел ее лоно, и сок куста нагрел, и прямо в нее кинул с ветки маленькое семечко; от этого семени она и понесла Старшего Брата — героя племени Пима.

Боже, иже еси на небеси, не дай чужим рукам принять младенца. Возьми его к себе, Господи, возьми его, рожденного в муках, ведь спаситель был распят и за него тоже…

…распят не на дереве, не на дубинке, а всего лишь на тросточке…

В его уши ворвался гул. Хесус поднял голову. Публика вставала, чтобы разойтись, уже поднялись и судья, и адвокаты. Неужто перепалка и вранье закончились? Неужто его уже осудили?

— Vamanos, дон Хесус, пошли; на сегодня все. — Старый веселый Хосе Амадо Контрерас стоял над ним и улыбался. — Нам пора назад, во дворец с электрическим троном.

Хесус понял шутку. Он печально улыбнулся и занял свое место в строю.


Хосе Амадо не мог не сравнивать утреннюю поездку в суд с возвращением обратно в тюрьму. Впервые за много дней, очутившись утром за воротами тюрьмы, companeros почувствовали себя почти счастливыми — их взбодрила теплынь и яркая весенняя зелень, вид деревьев, травы, дорогих машин, детей и особенно женщин. Теперь же они казались побитыми бездомными собаками, боязливо ждущими новых пинков и тычков.

Особенно тяжело подействовал на них арест Джейкобо Гальегоса, которого забрали прямо в зале, несмотря на распоряжение судьи. О Джейкобо и его ЛЕСИАР они услышали всего несколько дней назад. Но организация уже успела встать на их защиту — отряд бесстрашных pobres, бедняков, пришел к Капитолию богачей, и сердца капиталистов забились от страха перед народом. А теперь выходит, что даже судья не может защитить храброго вождя Гальегоса от тех, кому он мешает, у кого шерифские бляхи и пистолеты…

Хосе Амадо не мог винить своих товарищей — ни Транка, ни Поло, ни Хесуса — за мрачное настроение или за то, что они злы на ложь, которую услышали в зале суда… Но злее всех был el Negrito. Адвокат Пол имел доказательства, что во время zafarrancho Моби не было в переулке, и все же, когда Фоунер заявил, будто видел его, адвокат промолчал. Так стоит ли удивляться, что el Negrito взбешен. Хосе Амадо слышал, как, выходя из суда, он бормотал: «Доверился белому крючкотвору — так еще не то будет».

В грузовике Хосе Амадо оказался рядом с Моби, и ему захотелось пошутить, сказать что-нибудь такое, от чего бы el Negrito улыбнулся. Но он не нашел нужных слов и решил, что шутить, видно, не время. Ведь слова рождаются в голове и не могут помочь, когда болит душа. А у el Negrito, как у многострадальной девы Марии, кровоточит именно сердце.

Лучше спеть песню. Хорошая песня соединяет голоса в один, люди чувствуют себя сильнее, храбрее, ближе друг к другу. И Хосе Амадо затянул походную песню повстанцев Панчо Вильи, ту, где поется о saldadera Adelita:

Adelita, se llama la joven[159].

Ему так хотелось перекричать шум мотора, что он взял слишком высоко, словно в покаянной молитве, — и голос его сорвался. Грубовато пошутив, так что некоторые companeros даже рассмеялись, он начал с более низкой ноты.

После первых строк к нему присоединилось несколько мексиканцев, потом вступили и другие, запели почти все. Но el Negrito молчал.

Хосе Амадо не отчаивался, он пел куплет за куплетом, все, какие знал, и, наконец, могучий бас Моби загудел у него над ухом.

Глава 8Лицедеи

По тому, с каким решительным видом судья Бек вошел на следующее утро в зал, можно было предположить, что он уже знает о резкой оценке его процедурной политики — на разбирательство, мол, не жалеют ни средств, ни времени, и все лишь для того, чтобы какие-то pancho[160] удостоверились в беспристрастности суда. В зале явно чувствовалась новая деловая атмосфера — и не только из-за чисто выбритых подбородков подсудимых или серого в крапинку костюма главного прокурора.

После того как основной свидетель обвинения Бэрнс Боллинг закончил показания и вернулся в Реату, словно Цинциннат к своему плугу, половина мест в зале оставалась пустой. Ни толчея рассаживающихся зрителей, ни ходатайства и предварительные переговоры адвокатов не помешали судье тут же вызвать следующего свидетеля.


Когда Хесус Ландавасо, привратник реатинского суда, шаркающей походкой двигался к свидетельскому креслу, со скамьи подсудимых и с мест, где сидели члены ЛЕСИАР, вдогонку ему неслось презрительное улюлюканье и крики: «Иуда!», «Предатель!». Но судья поднял молоток, и все стихло.

Поскольку Ландавасо был испанец, допрашивать его выпало Луису Кортесу, и Бен Мэллон даже пожалел коллегу. Глуповатый от рождения, Ландавасо совсем отупел от религиозного чувства вины и страха божьего. Враждебность своих его пугала, а американским чиновникам он не доверял. И не слишком-то он надеялся получить когда-нибудь те чудесные блага, которые Джиг Сойер посулил ему за показания. Из него приходилось вытягивать даже тщательно отрепетированные ответы, и Луис боялся, что этот болван вот-вот примется нести отсебятину. Ландавасо мог разразиться цветистой испанской импровизацией вроде: «Такие, что к мессе не ходят и священнику не исповедуются, они и толпятся возле суда, а потом в переулке, это вот и есть те самые, кто против бога и властей, и они стараются уклониться от покаяния в грехах своих, возносят мольбы к пресвятой деве, поелику бог их уже покарал». Что это могло означать? Вероятно, и сам переводчик не знал.

К вящему удивлению Бена, несмотря на свою тупость, а может, как раз и благодаря ей — ведь все считали, что врать у него не хватит ума, — Ландавасо оказался для обвинения очень полезным свидетелем. Тщеславие неожиданно пробудило в нем скрытый актерский талант. Убедительно и с явным удовольствием он разыграл три драматические сценки — да так живо, что у видавших виды адвокатов защиты от удивления открылись рты. Когда он описывал «женщину впереди толпы», в его голосе зазвучала подлинная истерика. «Спасите Рамона! — прокричал он тонким голосом. — Все в переулок! Его убивают!»

Потом он заговорил хрипло и зловеще, как заговорщик: «Оставьте-ка их нам, compadre» — это Сирило Сандобаль скользнул к черному ходу, воровато сунул руку во внутренний карман пиджака за пистолетом. Он, Ландавасо, так испугался, что отпрянул за дверь, и, когда Арсе вывели, уже оттуда видел, как Агапито Ортега грозил полицейским кулаком. Скривив губы, Ландавасо прекрасно изобразил голос Ортеги:

— Посмотрите, что теперь будет, собаки!

Тут друзьям пришлось удерживать Ортегу, чтобы он не бросился на свидетеля.

Хогарт начал перекрестный допрос как раз с отношений Ортеги и Ландавасо, стремясь доказать их взаимную ненависть. Оказывается, сразу же после беспорядков Ландавасо выгнал из своего дома жену Ортеги, крича, что она подбивает его умолчать про грехи ее мужа в переулке, но только он, Ландавасо, не хочет неприятностей и никого покрывать не станет. С женщиной случился припадок, и все винили привратника. Впрочем, неважно, кто там чего кричал. Главное, что два подонка терпеть не могут друг друга. Бен решил, что такой свидетель не подведет…

В начале допроса Ландавасо был вынужден признаться, что не одолел в школе даже второго класса, и до того сконфузился, что следующий вопрос — уверен ли он, что истерические крики в толпе принадлежали женщине, а не ребенку, — совсем сбил его с толку. Не успел бедняга прийти в себя, как Хогарт уже расспрашивал его про Ортегу. Знал ли он Ортегу лично? Были ли они друзьями? Нет? Значит, враждовали? А жена Ортеги? Правда ли, что он вышвырнул ее на улицу и вызвал «серьезный эпилептический припадок»? И так далее и тому подобное, пока у свидетеля голова не пошла кругом.

Чтобы дать ему время прийти в себя, Бен то и дело вскакивал с протестами. Он знал, что судья их отклонит, поскольку защита имеет полное право выяснять пристрастность свидетеля. Да и паузы не помогали Ландавасо ни успокоиться, ни продумать ответы. И все же, к удивлению Бена, он упорно стоял на своем и не давал себя сбить.

Тогда Хогарт сменил тактику. Он заговорил доверительно:

— Не приходило ли вам в голову, мистер Ландавасо, что слова, сказанные Ортегой в переулке, можно понять по-разному?

Привратник поглазел на потолок:

— Нет, сеньор, не приходило.

— Они могли означать, например, следующее: «Посмотрите, что теперь будет с шерифом». Как вы думаете?

Он замолк, явно надеясь, что свидетель машинально повторит: «Нет, сеньор». Но туповатый привратник перехитрил его:

— Да, могли, — сказал он.

Хогарт смущенно откашлялся.

— Это всего лишь ваше личное мнение. Слова могли означать, например: «Посмотрите, что теперь будет с Рамоном», — то есть Ортега хотел сказать, что со стороны властей Рамону грозила опасность. Разве такое значение исключается? Или, например: «Посмотрите, что теперь будет со мной», то есть лично с ним, мистером Ортегой. Откуда вы знаете, что именно он имел в виду?

Между обвинением и защитой разгорелся спор — понял ли свидетель вопрос, точен ли был перевод и имел ли Хогарт право вообще задавать такой вопрос. Бен заявлял протест за протестом, пока наконец не вмешался судья и не спросил, есть ли у свидетеля хоть какие-нибудь сомнения в смысле слов Ортеги.

— Нет, сеньор, — ответил Ландавасо.

Потерпев поражение, Хогарт невозмутимо перешел к очень серьезным показаниям Ландавасо против Сандобаля. Поскольку угрожающую фразу шахтера слышал только привратник, уличить его во лжи мог лишь сам Сандобаль, но он был мертв. И тогда Хогарт сделал такое, чего Бен в суде еще не видал: публично признался, что допустил серьезный промах.

— Нужно было с самого начала опротестовать эти показания. Но поскольку я их вовремя не опротестовал, придется подробнее разобраться в них сейчас, не забывая при этом, что их не может подтвердить ни один живой человек. Вы же, ваша честь, получите все необходимые факты, чтобы учесть или отвергнуть данные показания при принятии окончательного решения.

Давай, давай, разбирайся, думал Бен ухмыляясь. Ничего у тебя с этим пентюхом не выйдет. Крепкий орешек! Куда крепче, чем кажется. Чтобы топить своих, нужна смелость…

Да что это с ним? Из придурковатого мексиканца он делает героя?


Пока Фрэнк упрямо старался подорвать показания Ландавасо против Сирило, у Лео Сивиренса вдруг мелькнула интересная мысль. Во всех его пиджаках внутренний карман был справа, а залезть в него правой рукой — дело почти невозможное. Раз пистолет лежал у Сирило во внутреннем кармане, то, значит, доставать его он был вынужден левой рукой.

Опасаясь, что допрос привратника скоро кончится, Лео в спешке перерыл корзину, где держали отобранную для следствия одежду, и нашел потрепанный пиджак с биркой, на которой стояло имя Сирило.

Догадка подтвердилась. Внутренний карман был справа!

Лео представил, что в кармане его пиджака лежит пистолет, и попробовал достать его правой рукой. Не только неудобно, попросту исключено. А ведь в Реате царят нравы Дикого Запада, пока успеешь вытащить оружие — тебя нафаршируют свинцом.

Зрители стали на него поглядывать. Фрэнк, наверно, разозлится, что его отвлекают. Или судья накричит. Плевать! Дело-то не пустячное.

Он постарался припомнить Сирило — живого, во время забастовки, вспомнить, как тот что-нибудь делает, пишет, например. И не смог.

Кого бы спросить? Есть тут его родственники?.. Просперо — вот кого!

Зять-то уж должен знать.

Сделав вид, что идет в уборную, Лео на цыпочках заскользил мимо арестованных к проходу. Просперо сидел во втором ряду — шепот туда не долетит. Тогда Лео быстро наклонился к Вуди Лусеро.

— Слушай. Ты не помнишь, Сирило был левша? Только побыстрей.

Вуди пожал плечами:

— Не знаю. А зачем тебе?

— Нужно. Срочно нужно. Какой рукой он писал?

От возбуждения Лео заговорил слишком громко. Некоторые арестованные услышали и передали его вопрос. Просперо поднял левую руку и похлопал по ней.

Разочарование было убийственным.

— Левша? — переспросил он, все еще на что-то надеясь.

— Точно! — внезапно воскликнул Вуди. — Он же с левой подавал, когда играл в бейсбол за шахту «Маргарет». Помнишь?

Лео вспомнил.

Да, левша без труда достанет пистолет из внутреннего кармана.

Прямо на глазах остроумная теория развалилась как карточный домик — ничего не осталось.

— Бог с ним, — сказал он Вуди, — неважно. Скажи ребятам, что это так, пустяки.

Закончив допрос, Фрэнк повернулся и вопросительно посмотрел на Лео.

Лео покачал головой: «Вопросов нет». Он кинул пиджак назад в корзину и сел на свое место.

— У нас все, — сказал Фрэнк.

— Свидетель свободен.


Палмер Уайт кончил растушевывать пальцем портрет привратника (еще один деформированный от природы типаж, не требующий намеренного искажения) и сделал беглую запись:

«Версия о заговоре, выдвинутая обвинением, основана на трех «фактах»: призыв какой-то неопознанной женщины спасти Рамона, подозрительное движение Сандобаля рукой и его с Ортегой двусмысленные реплики. Пока что ни один из этих «фактов» не подтвержден; правда, еще не давал показаний Курок Паттерсон и не уточнял подробностей «красного заговора» детектив Сойер. И на таких вот тоненьких ниточках вздернут жертв беззакония, и они задохнутся… задохнутся, задохнутся».

Он снова глянул на рисунок. Так хорошо у него еще не выходило. Человек беспомощно улыбается, точно попал в капкан собственного невежества.

Но, сравнив рисунок с оригиналом, Палмер заметил в улыбке привратника злорадство, которого раньше не было и которое совершенно не вязалось с его характером. Вот и еще один пример, когда искусство более правдиво, чем сама жизнь.


Когда давать показания вызвали Джейсона Сойера, специального помощника главного прокурора, Пол Шермерхорн и его коллеги заметно встревожились. Ведь это он хвалился, что раскрыл какой-то «красный заговор».

Допрос шел довольно спокойно, пока суду не был предъявлен оцинкованный железный костыль, подобранный, по словам Сойера, во время «предварительного осмотра места преступления». Такие костыли обычно вкручивают в телеграфные столбы, чтобы было удобнее влезать. С одного конца, где проходит резьба, он был заострен. Но так как свидетель приехал в Реату только во второй половине дня и не мог побывать в переулке раньше четырех часов, Фрэнк немедленно заявил протест.

— Ваша честь, поскольку данное вещественное доказательство найдено больше чем через семь часов после беспорядков и поскольку никакой связи его с кем-либо из подсудимых пока не установлено, мы считаем, что оно не может быть приобщено к делу.

Судья Бек отклонил протест на том основании, что, по его мнению, попытка установить эту связь еще будет предпринята.

— Тогда я подожду, — сказал Фрэнк.

Затем Сойер заявил, что передал костыль мистеру Маллону вчера, перед началом слушания, и на этом, к удивлению Шермерхорна, закончил свои показания. Пол уверенно встал со своего места.

— Обвинение, ваша честь, даже не попыталось доказать, что этот костыль находился во время беспорядков в переулке. Как же он может служить вещественным доказательством?

Судья Бек подался вперед, постукивая по столу ластиком на конце карандаша.

— Мистер Шермерхорн, я уже не раз говорил и, судя по всему, еще не раз повторю, что это всего лишь предварительное слушание. Если бы уже шел судебный процесс, перед началом которого у сторон было достаточно времени для тщательной подготовки, я понял бы ваши возражения. Но в данных обстоятельствах защита, по-моему, придает чрезмерное значение мелочам.

Пол замялся, опасаясь разозлить Берни. Но тут встал Фрэнк.

— Тем не менее, ваша честь, эта «мелочь» способна в той или иной степени повлиять на решение суда; а поскольку дело идет о свободе, благосостоянии и жизни большого числа людей, мы обязаны протестовать против всего, что, по нашему мнению, способно повредить их защите.

По губам Берни скользнула улыбка, и Пол решил вмешаться еще раз — вреда не будет.

— С позволения суда мы снова заявляем, что данный предмет — не знаю, уж, под каким номером он числится, — не может служить вещественным доказательством.

Судья быстро переговорил с секретарем.

— Мне сообщили, — сказал он, — что эта улика еще не приложена обвинением к делу.

Огорошенный Пол не сел, а скорее упал на стул. Фрэнк нашелся первым.

— В таком случае, ваша честь, мы ходатайствуем, чтобы все показания, относящиеся к этому предмету, были вычеркнуты из протокола.

— Хорошо, — сказал судья, — их вычеркнут. Продолжайте, мистер Мэллон.

— У меня все, — ответил Бен.

От изумления у Пола отвисла челюсть. Широко разрекламированный «красный заговор» Сойера даже не был упомянут.

С плохо скрытым нетерпением Фрэнк начал перекрестный допрос.


Хогарт. Насколько я припоминаю, мистер Сойер, вы сказали, что выехали в Реату по указанию главного прокурора для расследования «убийства» шерифа Маккелвея. И только после протеста защиты вы заменили слово «убийство» словом «смерть». Не так ли?

Сойер. Я просто оговорился.

Хогарт. Неужели вы настолько плохо знакомы с судопроизводством, что не знаете: обвинение в убийстве должно быть сначала доказано.

Мэллон. Мы возражаем, ваша честь…

Судья. Возражение принято.

Хогарт. А известно ли вам, мистер Сойер, что все предметы, которые могут быть использованы в деле как вещественные доказательства, вы обязаны тут же передать в соответствующую инстанцию, а не держать у себя две недели?

Мэллон. Мы возражаем. Как специальный помощник прокурора свидетель имеет полное право хранить до суда любую улику. И в его показаниях говорится, что он передал ее до того, как началось данное слушание.

Судья. Возражение принято.

Хогарт. Хорошо. Вы показали, мистер Сойер, что главный прокурор направил вас расследовать смерть шерифа Маккелвея. Входило ли в вашу задачу расследование обстоятельств смерти двух погибших тогда же рабочих?

Сойер. Да, входило. Мне поручили заняться как происшествием в целом, так и всеми, кто в нем замешан.

Хогарт. И вы провели расследование?

Сойер. Вне всякого сомнения.

Хогарт. У вас есть результаты?

Сойер. Да, есть.


Сыщик застыл в ожидании, думая, что его сейчас начнут расспрашивать о заговоре, объявление о котором в день беспорядков наделало столько шуму и о котором он теперь даже не упомянул.

Иронически улыбаясь, Фрэнк ждал, пока свидетель сам начнет рассказывать об этих «результатах». Но Сойер лишь с несчастным видом молчал, и тогда Фрэнк задал следующий вопрос, на первый взгляд до того невинный, что сыщик сразу же заподозрил в нем ловушку.


Хогарт. Мистер Сойер, вы когда-нибудь были полицейским?

Сойер. Нет, сэр.

Хогарт. А охранником на заводе, шахте или у какого-либо частного лица?

Сойер. Нет.

Хогарт. И в угольной компании Реаты не служили?

Сойер. Нет, не служил.

Хогарт. А в корпорации «Американская медь»? Это она, если не ошибаюсь, то ли владеет шахтами в Реате, то ли контролирует их.

Сойер. Нет, не приходилось.

Хогарт. Может быть, вы работали в суде? Судебным приставом, например, или кем-нибудь в этом роде?

Сойер (все еще стараясь понять, куда клонит адвокат). Нет, сэр.

Хогарт. А в адвокатской конторе?

Сойер. Нет, никогда.

Хогарт. А в армейской разведке во время войны не служили?

Сойер (с несчастным видом). Нет.

Хогарт. Где же вы приобрели знания по юриспруденции?

Сойер (с облегчением). Понятно. Что ж, я ведь детектив, можно сказать, а в нашем деле без таких знаний не обойдешься.

Хогарт. Вот я и пытаюсь выяснить, где и когда вы изучали право.

Сойер. Понимаете ли, чтобы расследовать преступления, надо уметь шевелить мозгами, — словом, иметь здравый смысл.

Хогарт. Вы хотите сказать, что нигде не учились, хотя работа детектива требует специальных научных и юридических знаний?

Сойер. Только кончил среднюю школу.

Хогарт. Может быть, вы прошли хотя бы заочный курс, как стать Шерлоком Холмсом?

Сойер (в бешенстве). Нет!

Хогарт. У меня все.


Пол даже позавидовал ловкости Фрэнка. Если Сойер заикнется теперь о «красном заговоре», его просто засмеют.

Обвинение, заявил Луис Кортес, собирается выставить еще одного свидетеля, который должен прибыть из Реаты. Но поскольку автобус опаздывает, он просит суд о получасовом перерыве.

Защита не возражала против перерыва — надо было обсудить стратегию. Фрэнк считал, что таинственный свидетель из Реаты попытается связать тот сойеровский костыль с кем-то из их подзащитных. Пол был уверен, что приедет либо Курок Паттерсон, либо Бэтт Боллинг, скорее всего — Курок, поскольку Бэтт во время беспорядков не вылезал из канцелярии шерифа. Лео же предполагал, что эта липовая «маска» начнет заделывать дыры в деле обвинения. Ведь показания Бэрнса о пистолетах у рабочих еще не подтверждены ни одним надежным свидетелем. Женщина с крыши явно врала. Начальник полиции Ларсен заметил лишь «что-то вроде» пистолетов. А привратник Ландавасо не только не видел пистолета, но даже не упомянул, что карман Сирило оттопыривался. Бэрнс и тот не смог описать оружие, которое он якобы «видел».

Публика, не знакомая с процессуальными тонкостями, но достаточно начитавшаяся судебных отчетов в газетах, принялась гадать, кем же окажется таинственный свидетель. Несколько звонков родным и знакомым о предстоящем сюрпризе — и число зрителей заметно увеличилось. Когда судья Бек вышел из кабинета, в зале было куда больше народу, чем за все время с тех пор, как давал показания Бэрнс Боллинг.

— Свидетель прибыл? — спросил судья у окружного прокурора.

— Да, ваша честь.

— Очень хорошо. Вызывайте.

К всеобщему удивлению, таинственным незнакомцем оказался не Курок и не Бэтт, а толстый печатник Блас Морено, работающий в реатинской «Лариат».

— Его выгнали из компартии. Был провокатором, — шепнул Лео коллегам. — Он пытался выдать Хэма Тэрнера в ту ночь, когда зверствовали погромщики. А типография, где он работает, выходит прямо в переулок, всего в квартале от места происшествия.

Пока Морено отвечал на предварительные вопросы, защитники сидели, напряженно выпрямившись, а Фрэнк, чтобы лучше слышать, приставил к ушам ладони. Наконец прозвучал вопрос, показавший, что все их догадки были ошибочны.

— Мистер Морено, — спросил Луис Кортес, — вы состояли членом коммунистической партии?

Фрэнк немедленно встал и заявил протест на том основании, что членство в коммунистической партии имеет такое же отношение к данному разбирательству, как и членство в республиканской или демократической партии, о чем, кстати, ни одного свидетеля до сих пор не спрашивали. Да и вопрос этот — явное посягательство на право граждан вступать в любую угодную им партию. Обвинение ответило, что никаких посягательств на упомянутые права тут нет, просто они еще не покончили с вопросами, касающимися личности свидетеля. Судья разрешил Морено ответить.

— Да, состоял, — сказал Морено, — но теперь не состою.

— Не могли бы вы нам рассказать, при каких обстоятельствах вы вступили в партию?

Глаза Морено забегали по сторонам, словно он боялся нападения с тылу.

— Вступил, потому как… я… меня ввели в заблуждение.

Он запнулся, и Лео отметил про себя явно отрепетированные слова — «ввели в заблуждение».

— Но потом, — продолжал Морено, — вышел.

— Кто уговорил вас вступить?

Молчание свидетеля так затянулось, что Луису пришлось его подтолкнуть:

— Вы не помните?

— Не помню.

Луис захлопал глазами — такого ответа он явно не ждал. Потом взглянул в свои записи и спросил:

— Мистер Морено, знакомы ли вы с Мигелем Трастеро?

Пока Фрэнк по подсказке Лео поднимался, свидетель успел кивнуть.

— С позволения суда, — начал Фрэнк, — мы против этого вопроса на том основании, что в данном разбирательстве не должны фигурировать те, кто находится пока в реатинской больнице и не имеет возможности здесь присутствовать.

— Возражение принято.

— Хорошо. А что вы скажете, мистер Морено, о Маркосе де Ривасе? Вы его знаете?

— Возражаем, ваша честь, на том же основании.

— Принято.

Луис пришел в полное замешательство. Пробормотав «извините», он пошептался с Мэллоном и главным прокурором и только потом вернулся к свидетелю.

— Скажите, мистер Морено, а не знакомы ли вы с lа viuda… с вдовой Консепсьон Канделарией?

У Морено отшибло память.

— Нет, сеньор, — ответил он.

— Ну а с Альтаграсией Арсе? С ней вы знакомы?

— Нет.

Луис сердито всплеснул коротенькими ручками, и публика покатилась со смеху. Ухмыляясь, Фрэнк повернулся к Лео:

— Видно, не хватило времени поднатаскать.

Лео покачал головой.

— Тут другое. Они, видно, хотели, чтобы он назвал членов реатинской ячейки и рассказал, как готовился заговор против властей. Но, увидев полсотни арестованных, Блас просто струсил. Понимает, что в Реате ему тогда не жить. А может, испугался, что так отделают — своих не узнаешь.

Луис снова совещался со своими коллегами, и тем зрителям, кто сидел поближе к столу обвинения, послышалось, как один из них проворчал:

— Пора бы знать, что на стукачей надежды мало.

Пол ждал, что после переговоров Луис начнет угрожать Морено обвинением в лжесвидетельстве. Но Луис заявил, что вопросов у него больше нет, и зрители снова захохотали.

— У нас их тоже нет, — улыбнулся Фрэнк.

Низкорослый Луис, казалось, совсем съежился.

— Допрос свидетелей обвинения закончен, — уныло выдавил он, чем вызвал в зале еще одну вспышку веселья.

Фрэнк стоя ждал, пока восстановится тишина.

— С позволения суда, — объявил он, — защита в данный момент не считает нужным выставлять свидетелей. Поскольку обвинение не представило веских доказательств вины наших подзащитных в инкриминируемых им преступлениях, мы почтительно ходатайствуем о полном снятии с них обвинений — как с каждого в отдельности, так и со всех вместе.

Для юристов это было обычное ходатайство, которое вовсе не предполагало прекращения дела, но зрителей оно взволновало. Они притихли, ожидая, что обвинение выступит с яростными протестами. Но увидеть им пришлось только небрежный кивок судьи.

— Первым аргументировать наше ходатайство, — продолжал Фрэнк, — будет мистер Шермерхорн. И мы просим суд объявить перерыв, чтобы дать ему возможность собраться с мыслями.

— Хорошо, — сказал судья. — Мы продолжим слушание ровно в два часа, нет, лучше — в час сорок пять. Прошу адвокатов не забывать, что тюремный распорядок вынуждает нас заканчивать заседания не позже четырех часов. К этому времени я хотел бы выслушать все выступления обвинения и защиты, чтобы завтра утром вынести решение.

— Мы заверяем вашу честь, — сказал Фрэнк, пока Бек поднимал молоток, — что с величайшим уважением относимся к вашим пожеланиям, но вместе с тем, если возникнет надобность в более продолжительной дискуссии, нам не хотелось бы связывать себя жестким регламентом. В остальном мы полностью разделяем пожелания суда.

Молоток опустился.

Глава 9Юридические аспекты

В перерыве защитники разделились — Пол и Фрэнк пошли готовить свои речи, а Лео засел в комнатушку при библиотеке подбирать для них ссылки на прецеденты.

Список потихоньку рос, и Лео вновь почувствовал, что незаменим, что обладает незримой, но реальной властью — точно вернулись те времена, когда он работал с судьей Винеблом. Прошлое вспомнилось очень ярко, Лео даже представил, как старик, мягко ступая по толстому ковру, подходит к нему и отечески кладет на плечо руку…

Толстый, мягкий ковер… а голые доски не хочешь? Контраст резанул Лео по сердцу. Тут его всего лишь терпят, и попробуй дождись чего большего. Хотя он лучший адвокат из всех троих, выступать ему все-таки не дают. Трясущиеся руки, видите ли, производят плохое впечатление. Пусть посидит в сторонке и послюнявит книги — так оно спокойнее. Вот-вот, одним веселье — другим в чужом пиру похмелье.

Случайная рифма вызвала у него улыбку. Спокойно, не психуй, сказал он себе, ведь о большем ты и не мечтал. На той неделе было неясно, допустят ли тебя вообще к процессу. Хэм с трудом вырвал у них согласие, да и то при условии, что ты займешься черной работой и не будешь выступать. А теперь они чуть отмякли, разрешили участвовать в перекрестных допросах и в газетах твое имя уже упомянули…

Ну и кончай брюзжать, приказал он себе. Все бы хорошо, если бы не так хотелось пропустить рюмочку. Но, зная Пола (этому явно не впервой возиться с пьянчугами), Лео решил, что чем меньше будет тянуть с работой, тем быстрее получит выпивку.

Вытерев лоб рукавом рубахи, он опять накинулся на книги. Работенка была не из легких.


Когда слушание возобновилось и Шермерхорн поднялся, чтобы начать свою речь, Лео, несмотря на приятную теплоту в желудке, не смог подавить зависть. Он, а не Пол должен был выступать от имени защиты. Пол даже не адвокат по уголовным делам, а уж об опыте в рабочих процессах и говорить не приходится. Лео обещал записать основные положения его речи, чтобы Фрэнк, когда настанет его черед, не повторялся. Он с хрустом размял пальцы, положил перед собой желтый судейский блокнот и вывел заголовок.

Доводы защиты: Шермерхорн

Пол был вереи себе — начал со всяких джентльменских штучек. Всех до одного, от губернатора и судьи до переводчика и полицейских, он поблагодарил за «неизменную предупредительность» по отношению к нему и его коллегам. От такой учтивости с души воротит. А ведь вчера на перекрестном допросе Фоунера он здорово задал им перцу. Но потом, видно, что-то стряслось и парня как подменили. Может, всему виной тот идиотский звонок когда ему посоветовали бросить процесс и убираться из города?

Лео вздохнул, помотал головой и принялся конспектировать:

1. Задачи обвинения в предварительном слушании:

а) показать, что преступление было совершено;

б) показать возможность участия в преступлении одного или более подсудимых.

2. Обвинению не удалось ни то ни другое:

а) судя по показаниям их же свидетелей, смерть шерифа последовала в результате несчастного случая во время паники, вызванной взрывом бомбы Фоунера, а не в результате злого умысла;

б) участие подсудимых в преступлении не установлено. Доказательств, что они стреляли, — нет. Полицейские же палили целыми обоймами.

3. Отсутствуют и мотивы преступления. Рабочие любили Маккелвея.

Лео сморщил нос. Конечно, если уж выбирать между Боллингом и Гилли Маккелвеем, то рабочие предпочитали Гилли. Но говорить тут о любви или предполагать, что шериф в Реате хоть раз поступил с рабочими справедливо, — значит расписываться в полном невежестве.

4. О заговоре:

а) собираться у входа в суд не воспрещается. Право граждан на гласность судопроизводства записано еще в Великой хартии вольностей;

б) не была предпринята попытка заставить толпу разойтись. «Закон о мятежах» не был оглашен;

в) поведение судьи Эверслива взбудоражило людей. Он не впустил их в зал суда, действовал скрытно, не позаботился предупредить Арсе, что тот имеет право быть освобожденным под залог или поручительство, не объявил толпе о переносе слушания.

Лео приятно удивился, что у Пола хватило смелости замахнуться, пусть и не сильно, на судью Эверслива. «Его поведение, — обвинял Пол, — нельзя объяснить простым недосмотром».

А затем он затронул опасную тему.

— Газеты, ваша честь, не раз сравнивали это дело с печально известным процессом в Хеймаркете. Но на самом деле сходство между ними чисто поверхностное. Правда, и там и здесь беспорядки спровоцировали власти, а гражданские права были нарушены. И там и здесь не было установлено, кто именно виновен в роковых событиях, приведших к гибели и телесным повреждениям людей. И там и тут ответственность за трагедию свалили на заговорщиков, среди которых мы видим известных своим радикализмом рабочих лидеров. Но на этом сходство кончается.

— Еще до хеймаркетского митинга анархисты публично заявили о своем намерении применить против чикагской полиции оружие. Стало известно также, что ими были заготовлены бомбы. А когда полиция убила рабочего с завода Маккормика, анархисты распространили листовку под заголовком «Месть», в которой призывали рабочих «к оружию».

Лео понимал, что Пол хочет предупредить попытку обвинения подогнать дело под закон о заговорах. Но даже упоминать эти процессы в одном контексте было опасно, поскольку по хеймаркетскому делу повесили четырех ни в чем не повинных рабочих. Защиту можно строить и без рискованных аналогий.

— В нашем случае вы не найдете никаких анархистов, никто не изготовлял бомб, не кричал о мести, не призывал браться за оружие и не сговаривался о противозаконных акциях; рабочие всего лишь пытались пройти на открытое слушание — они лишь стучали и требовали, чтобы их впустили в зал, и протестовали, получив отказ. И если тут рвались бомбы, то кидали их полицейские. Намеренно или ненамеренно, но именно власти, а не наши подзащитные спровоцировали беспорядки, а затем перешли к террору.

Здорово же его разобрало, думал Лео, а все-таки своей чертовой вежливости и беспристрастности не теряет…

— Это мой первый рабочий процесс, ваша честь. Меня, признаюсь, глубоко огорчили нарушения законности, допущенные блюстителями порядка. О подобном произволе даже читать неприятно, но увидеть его собственными глазами — настоящее потрясение… нет, вернее, стало бы потрясением, если бы не моя вера в наш демократический суд, который может и должен восстановить справедливость.

Неплохо, но зачем все смягчать? Одной рукой бьет — другой гладит.

— Самое серьезное обвинение против рабочих — да и оно основано на показаниях только одного свидетеля — состоит в том, что шериф Маккелвей был убит Армихо или Сандобалем, но эти люди мертвы и не могут себя защитить. Если даже допустить их вину (хотя я уверен, что они невиновны), все равно из свидетельских показаний явствует, что они действовали индивидуально, не были связаны ни друг с другом, ни с остальными подзащитными. И оба заплатили уже за свои действия самой дорогой ценой. Так зачем же обвинять еще и тех, кто невиновен?

Лео передернуло. Пол все же протащил свою любимую теорию, но так, будто не имеет к ней никакого отношения.

— Мы просим вас, ваша честь, положить конец преследованию невинных. Верните нам веру в здравый смысл. Напомните всем честным гражданам штата, что кричать — не значит стрелять, избить полицейского — еще не значит убить шерифа, а замахнуться молотком — это совсем не одно и то же, что отбить арестованного. Наши подзащитные уже и так достаточно наказаны, куда сильнее, чем заслуживают. Освободите их, и вы получите как признательность всех добропорядочных американцев, так и благословение высшего судьи.

Лео чуть не стошнило, едва он представил всевышнего в облике судьи Винебла. А вообще неплохо, могло быть куда хуже. В самом деле, неплохо. Уже одна критика беззакония властей чего стоит! Прозвучи она из уст Лео или даже Фрэнка, от нее бы просто-напросто отмахнулись, как от обычной «пропаганды». А в устах консервативного республиканца она, как сразу же выяснилось, жалила, и жалила больно.


Вопреки всем ожиданиям с первой речью со стороны обвинения выступил не профессиональный гонитель «красных» Соумс, не скользкий протеже Джейка Махони Бен Мэллон, а ученый заместитель главного прокурора Артур Левицки.

Хейла Рескин, сидевшая за столом прессы, сразу насторожилась. В политических кругах штата Левицки был почти новичком. Некоторые профессиональные политики встречались с ним в кулуарах Законодательного собрания и знали его как способного лоббиста и адвоката Ассоциации скотопромышленников. Кое-кому из художников Идальго он был известен как небогатый, но с хорошим вкусом коллекционер, не жалеющий денег на интересные картины. С книгами и бумагами, в черепаховом пенсне на шнурке, Левицки был действительно похож на ученого и пока что держался в тени: не допрашивал свидетелей, не заявлял протестов, только иногда вполголоса подавал коллегам советы. Хейла оценила ловкость обвинения: не так глупо выставить на своей стороне еврея — ведь представителя угнетенного меньшинства трудно обвинить в предубеждении против заключенных, большинство которых тоже принадлежит к притесняемому меньшинству. Но, как еврейку, Хейлу возмущало, что Левицки вроде Луиса Кортеса позволил сделать из себя ширму, прикрывающую откровенную предвзятость Соумса и Мэллона. Правда, Луис выставлял предательство напоказ, а Левицки играл свою двусмысленную роль настолько сдержанно, что Хейла невольно чувствовала к нему благодарность и уважение.

Теперь же, когда его участие в процессе должно было стать более активным, Хейлу одолели сомнения и беспокойство. Во-первых, как мог Левицки работать под началом такого расиста, как Дьюи Соумс? Неужто этот неглупый человек, подобно многим другим евреям в истории, надеется одолеть зло, вступив в союз с силами зла, взяв их как бы под контроль? Неужели в миллионный раз повторится старая-престарая история — история еврея, приспосабливающегося к худшим нравам «христианского» правящего класса?

Левицки не стал терять времени на пустые формальности. Хейла едва успела заточить карандаши. Заговорил он просто, не повышая голоса и не считаясь с теми, кто, подобно Фрэнку, плохо слышал.

С первых же слов его речь отличалась сдержанной ироничностью.

— Теперь, ваша честь, после того как защитник обвинил нас и вынес нам приговор, настала, вероятно, пора обсудить и юридические аспекты рассматриваемого дела.

По залу прокатился веселый гул, но Левицки не стал его пережидать.

— К счастью, законы об ответственности за групповые правонарушения хорошо разработаны, существуют с давних пор, часто пересматриваются и утверждаются верховными судами. В нашей стране сорок восемь штатов и сорок восемь сводов законов, разработанных на основе различных источников: английского общего права, наполеоновской переработки римских сводов, церковного права, пришедшего к нам на Юго-Запад из Испании, и так далее. Тем не менее все наши законы с редким единодушием предусматривают следующее: если группа людей собирается с целью нарушения общественного порядка и хотя бы один человек из этой группы совершает преступление, ответственность за него несут все члены группы.

Хейла воспрянула духом. Слова Левицки «собираются с целью нарушения общественного порядка» сразу же выявили ахиллесову пяту обвинительного заключения. Неужели он не понимает, что это решающее обстоятельство не доказано? А если понимает?.. Значит, специально стучит по дереву, чтобы показать, какое оно трухлявое?

Сославшись на кеннингтонские мятежи в Англии середины XIX века, Левицки продолжал:

— Нельзя не согласиться, ваша честь, что обвинение не может — или пока не может — доказать, что Гилберт Маккелвей был убит одним из подсудимых. Но такой вопрос перед нами и не стоит. Главная проблема заключается совсем в другом — можно ли считать, что толпа собралась с целью нарушения общественного порядка? Если ответ утвердительный, то обвинению нет нужды доказывать, что убийство совершено тем или иным подсудимым. Все они ответственны в равной мере.

Хейла опять пришла в замешательство. Все это или какая-то хитрость, или бред. Однако сейчас некогда анализировать — надо, не останавливаясь, писать.

Левицки тем временем уже ссылался на другой прецедент — «Британское содружество против Твейтов», но судья перебил его:

— Извините, мистер Левицки. Вы вот сказали «ответственны». Но обвинение нужно будет доказать.

— Разумеется, — небрежно согласился Левицки и перешел к следующему пункту своего выступления. — Защитник был совершенно прав, предполагая, что мы не обойдем стороной хеймаркетский процесс. Конечно же, он нас интересует, и по вполне определенной причине — ведь принятое по нему решение стало чем-то вроде закона не только в штате Иллинойс, но и во всей стране. С 1887 года, когда верховный суд Иллинойса утвердил приговор, на это решение ссылались уже более двухсот раз, и я ни разу не слышал, чтобы в каком-либо суде его не признали. Процессы эти очень схожи, ваша честь. Здесь, как и в Чикаго, коммунистическая партия агитировала за насильственное ниспровержение законных властей и…

— С позволения суда, — Фрэнк уже стоял, напряженный, мрачный, — я дам заместителю прокурора небольшую справку: коммунистическая партия основана только в 1919 году.

Хейла нервно грызла карандаш. Ей не понравился сарказм Фрэнка. Даже заместитель главного прокурора может оговориться.

Но Левицки отвесил Фрэнку насмешливый поклон.

— Я весьма признателен коллеге за заботу о моем образовании. Но все-таки должен сообщить, что коммунистическая партия, так же как социалистическая или анархистская, упоминается в протоколах хеймаркетского дела как партия, входящая в созданный Карлом Марксом I Интернационал.

Левицки взял со стола обвинения книгу и протянул ее Фрэнку.

— Не хочет ли уважаемый коллега убедиться в этом лично?

Чтобы скрыть удивление, Фрэнк шепотом посоветовался с Лео, и, когда тот подтвердил слова Левицки, Фрэнк кивнул.

Хейла теперь поняла роль Левицки. Скорее всего, он был потомок эмигрантов из России, уехавших в США во время революции 1905 года, и вот теперь его используют как эксперта по «красным». Хейла злилась и на Фрэнка; она вспомнила, как рассвирепел однажды ее Милт, когда они смотрели короткометражку о боксерском матче между негром и евреем. «Два второсортных гражданина, — заметил он тогда, — убивают друг друга на потеху хозяевам».

Поскольку Фрэнк даже не взглянул на книгу, Левицки положил ее обратно на стол, а Соумс, Кортес и Мэллон засмеялись.

— Я повторяю, ваша честь, что здесь, как и в Чикаго, коммунисты призывали к насилию в борьбе с властями. Здесь…

Фрэнк встал снова.

— Ваша честь, мы протестуем против клеветы на коммунистическую партию. Известно, что Коммунистическая партия Соединенных Штатов открыто выступает против актов индивидуального насилия, в какой бы форме и с какими бы целями они ни совершались, кроме случаев обороны. А право на самооборону является неотъемлемым правом каждого американца. К тому же здесь судят вовсе не коммунистическую партию, и обсуждать лозунги, которые она выдвигала или не выдвигала в 1886 году, — значит причинять нашим подзащитным явный вред. Поэтому все, что обвинением сказано о политике коммунистической партии, мы требуем вычеркнуть из протокола.

Судья Бек нахмурил брови, но не сердито, а так, будто давно предвидел, что раньше или позже он попадет в такое положение, из которого без ущерба ему не выбраться.

— Господа! Еще в самом начале слушания мы договорились, что суд будет рассматривать только поступки, а не взгляды или убеждения подсудимых. И хотя я понимаю, что помощник прокурора заговорил о политических лозунгах, чтобы доказать сходство двух процессов, а не вину подсудимых, я тем не менее считаю возражение защиты обоснованным. Упоминания о призывах к насилию будут из протокола вычеркнуты. Продолжайте, мистер Левицки.

— Здесь, как и в Хеймаркете, был организован митинг протеста, а полиция хотела рассеять толпу. Действительно, пока еще нет доказательств, что кто-то из подсудимых…

— Мы возражаем!

Хейлу передернуло. Чего Фрэнк добивается? Чтобы у Левицки лопнуло терпение? Ведь Шермерхорна никто не перебивал, даже когда он открыто нападал на обвинение. И тут Хейла подумала, что, не будь Левицки евреем, Фрэнк, возможно, действовал бы иначе. Может, он рассчитывает, что Левицки выйдет из себя? Вспылит, начнет брызгать слюной, размахивать руками… «как и все эти евреи»… Хм, уж не рассуждает ли она сама, как антисемитка?

— Ваша честь, мы возражаем против беспрерывного употребления слова «пока еще», так как они причиняют нашим подзащитным вред. Если обвинение в состоянии доказать причастность кого-то из наших подзащитных к смерти шерифа Маккелвея, то пусть представит соответствующие факты. В противном случае это всего лишь несбыточная мечта, которой не место в обвинительной речи, предназначенной для вашей чести. Раз уж после сотен обысков в домах рабочих власти не смогли найти оружие, которым совершено убийство, то у нас есть все основания считать, что мечта обвинения доказать вину наших подзащитных так и останется лишь мечтой.

— Не беспокойтесь, мистер Хогарт, — сказал судья, и Хейла поразилась, какой искренней получилась у него улыбка. — Суд прекрасно понимает разницу между мечтой и фактом. И потом, у вас еще будет возможность выступить и опровергнуть все, что вы находите неправильным в доводах обвинения.

Намек был более чем прозрачный: хватит перебивать.

Невозмутимость Левицки восхитила Хейлу.

— В хеймаркетском деле, — продолжал он, — не было доказано, что убийство совершил именно тот или иной подсудимый. Тем не менее десяти подсудимым предъявили обвинение, восемь человек были отданы под суд, семеро приговорены, трое помилованы губернатором Алтгелдом, а четверо… четверо были повешены.

Левицки замолчал и ждал, пока зал не охватила благоговейная тишина; сотни глаз впились в лица обвиняемых, пытаясь увидеть на них признаки страха. Но на скамье подсудимых никто и бровью не повел, и Левицки заговорил снова.

— Как и следовало ожидать, приговор был утвержден верховным судом штата Иллинойс, поскольку, как сказал мой коллега со стороны защиты, толпа собралась со злонамеренными целями и выкрикивала призывы взяться за оружие и отомстить полицейским.

Не мытьем, так катаньем, а протащил эти «призывы», да еще впутал Пола Шермерхорна — словно нарочно провоцирует Фрэнка вмешаться еще раз…

Чтобы они сдохли, все эти крючкотворы. Глаза б на них не глядели.

— Ваша честь, обычно меня не считают кровожадным человеком. Но долг вынуждает меня утверждать, что толпа, собравшаяся в то трагическое утро у здания суда, толпа орущая, барабанящая в двери и окна, не была, судя по всему, настроена мирно. И состояла она совсем не из случайных прохожих. Люди собрались с заранее обдуманной целью и ждали не менее получаса. При этом многие пришли задолго до начала заседания. И как видно из свидетельских показаний, в переулок за зданием суда они тоже попали не случайно. Они побежали… бросились туда по сигналу своего предводителя, подсудимого Рамона Арсе.

Лео Сивиренс не сдержал негодующего возгласа. На мгновение зал напряженно замер. Лео покраснел и пробормотал извинения, а Левицки кивком головы показал, что их принял. Хейла облегченно вздохнула.

— Причем бросились не поодиночке, а сообща, все вместе, и находились там, пока не было совершено преступление. Нет, их присутствие в переулке никак нельзя считать случайным, ваша честь. Они побежали туда — это еще предположение, но его вероятность достаточно велика — по заранее согласованному сигналу, чтобы в нарушение закона отбить своего героя. Среди них находились многие из подсудимых. У них было при себе различное оружие, они выкрикивали угрозы, а некоторые действительно не удержались от насилия. Это уже не предположение, это доказанный факт.

Сняв пенсне в тяжелой оправе с черным шнурком, которое делало его похожим на Джорджа Арлисса в фильме «Дизраэли», Левицки продолжал:

— Теперь, ваша честь, я позволил бы себе не согласиться с утверждением защиты, будто показания Бэрнса Боллинга о пистолетах никем не подтверждены. Я прошу суд обратить внимание на показания миссис Крам, которая видела у одного из испанцев большой пистолет…

— Разумеется, мистер Левицки, — Бек склонился над краем высокого судейского стола, словно капитан, отдающий приказы с капитанского мостика, — я уже принял этот факт к сведению.

— Возможно, ваша честь, одного лишь присутствия обвиняемых на месте преступления еще не достаточно, чтобы суд признал их виновными, тем не менее мы заявляем — и это основной тезис моей речи, — что их необъясненное появление там и является тем обстоятельством, которое подлежит рассмотрению суда присяжных. Именно на суде присяжных, а не на сегодняшнем слушании должен решаться вопрос — доказывают ли действия толпы существование тайного сговора или нет, вызывает или не вызывает его возможность «разумных сомнений». Я просто пытаюсь показать, ваша честь, что на данном разбирательстве достаточна лишь определенная степень вероятности вины подсудимых, чтобы отдать их дело на рассмотрение суда присяжных.

Подкрепляя свое заявление, Левицки сослался на целый ряд прецедентов, и на какое-то время Хейла потеряла нить его рассуждений.

— И наконец, ваша честь, при определении виновности толпы, а также групповой ответственности за действия отдельных людей нам поможет еще один прецедент — я имею в виду известное дело «штат Техас против Дайкса». Там толпа собралась у тюрьмы, чтобы освободить заключенного негера…

Хейлу покоробило это слово, но все же не так, как громкий, резкий голос Фрэнка.

— Помощник прокурора сказал «ниггер»? Я не ошибся?

За столом, где сидело обвинение, а затем и в зале раздался ропот негодования.

— Думаю, ошиблись, мистер Хогарт, — с досадой ответил судья, поворачиваясь к Фрэнку, — он произнес слово «негер», на юге нашего штата так говорят многие.

Фрэнк закусил губу.

— Рад это слышать, ваша честь. Благодарю вас.

— Продолжайте, мистер Левицки.

— Так, гм… на чем же я остановился?

Спокойная ирония Левицки вызвала одобрение зрителей. И не удивительно, злясь, думала Хейла. Ничего хорошего такие выходки защите не принесут. Негодование негодованием, как сказал бы Милт, но мебель-то зачем ломать?

— Дело, которое я привел, ваша честь, касалось группы солдат-негеров, один из которых был арестован за мелкое хулиганство. Восемь или девять его дружков требовали у надзирателя освободить арестованного. В пылу спора кто-то спустил курок. Надзиратель был убит. По вердикту Верховного суда Соединенных Штатов обвинению не пришлось доказывать, что стрелял именно подсудимый. Он был осужден на том основании, что принял участие в заговоре, результатом которого явилось убийство.

Чтобы подкрепить свои доводы, ученый прокурор привел еще не меньше дюжины прецедентов — как из хеймаркетского дела, так и из дел, разбиравшихся в Калифорнии, Нью-Мексико, Техасе и Алабаме.

— Суть всего сказанного, ваша честь, заключается в следующем: люди, присутствовавшие при совершении преступления, но ничего не предпринявшие, чтобы его предотвратить, противодействовать или препятствовать ему, считаются соучастниками, помогающими, одобря…

— Я возражаю! — Это был снова Фрэнк, злой, с всклокоченными волосами. — Такие выводы категорически противоречат источникам…

Но тут заорал главный прокурор.

— Ваша честь, я…

Затем он заговорил уже потише, но глаза его угрожающе сверкали.

— Я протестую. Адвокат ведет себя оскорбительно, он беспрерывно…

Внезапно Соумс повернулся, ткнул дрожащим пальцем в сторону Лео Сивиренса и вне себя от ярости закричал:

— Заткнитесь! Это я вам говорю, ВАМ! Помолчите!

От удивления и обиды Лео широко раскрыл глаза.

— Я только попросил мистера Хогарта передать мне книгу, чтобы посмотреть…

— Молчать! — снова завопил Соумс.

На этот раз в толпе засмеялись, и смех подействовал на прокурора, как отрезвляющий душ.

Судья Бек тоже улыбнулся залу, но никаких постановлений выносить не стал. Сев, Дьюи Соумс принялся поправлять манжеты. Впервые за все время этот самый высокопоставленный человек из всех сидящих в зале открыл рот — да еще как открыл! Публика недоумевала.

Судья кивнул Левицки, чтобы тот продолжал.

— Итак, ваша честь, я прошу, чтобы суд, исходя из событий, предшествовавших смерти шерифа Маккелвея и последовавших непосредственно за ней, решил, насколько тут вероятно существование заговора, приведшего к убийству. Факты, на которых может основываться это решение, таковы: шериф Маккелвей умер от пулевого ранения; два человека стреляли из толпы в блюстителей порядка; один из подсудимых ударил полицейского молотком; в распоряжении другого подсудимого находилась дубинка; помощник шерифа был избит до потери сознания; и наконец, толпа кинулась на место преступления по сигналу арестанта, который пытался бежать и действительно бежал в результате убийства. Разве всего этого недостаточно, чтобы допустить вероятность заговора?

— Мне хотелось бы заверить присутствующих, что обвинение не ставит своей целью притеснять бедняков. Напротив, мы хотим дать им возможность доказать свою невиновность на суде, где их участь будут решать их же сограждане, а права будут находиться под охраной всей нашей демократической системы судопроизводства. Как и все американцы, они имеют право на эту привилегию, но она должна быть предоставлена и народу нашего родного штата, от имени которого выступает обвинение. Вот в чем суть и смысл нашего обращения к суду.

Левицки сел, снял пенсне и, словно в молитве, склонил голову.

Хейла чувствовала себя как усталая, побитая собака. Нет ни малейшего сомнения, что речь Левицки поставила под угрозу жизнь невинных людей, людей того класса, с которым (она верила всей душой) связаны надежды человечества — в том числе и евреев. И все же, работая на подонков, Левицки ухитрился остаться в стороне. Он не раболепствовал, не требовал крови. Ему удалось выйти из двусмысленного положения с большим достоинством. Будучи на самом деле пособником правящего класса, он всего лишь «призывал к соблюдению закона».

Сам Левицки, казалось, и не слышал, как судья Бек, кивнув в его сторону, сказал:

— Суд благодарит заместителя главного прокурора за вдумчивое и беспристрастное изложение юридических аспектов дела, как он их понимает. Он выполнил свой долг в лучших правовых традициях.

Хейле стало жарко. Слова судьи точно соответствовали ее мыслям… но в том-то и весь ужас! Подумать только, минуту назад она чуть ли не гордилась Левицки. Теперь же она поняла совершенно отчетливо — еще один еврей унизился, вывалялся в грязи.

Глава 10Почетнейшая обязанность

Судья объявил десятиминутный перерыв.

Фрэнку лучше побыть это время наедине с собой, думала Миньон. Он и без подсказок понимает, что свалял дурака, успел настроить судью против себя, а может быть, и против подзащитных; разве он не видит, как удовлетворенно перешептываются его недоброжелатели? В перерыве ему надо бы взять себя в руки, причем без посторонней помощи. Начни его утешать она, Лео или Пол, он, чего доброго, заподозрит, что вел себя еще глупее, чем на самом деле.

Да и ей не мешает успокоить нервы, решила Миньон; так что, пока Пан будет курить и выяснять, кто из ее друзей все еще «предан общему делу», она посидит в зале одна.

Не известно, достанет ли ей выдержки довести работу до конца. Она оказалась куда труднее, чем они с Фрэнком по неведению решили там, дома, когда она с радостью приняла его предложение поехать сюда вместе. Со своей долей она бы уж как-нибудь справилась, лишь бы Фрэнк вытянул ношу без ее помощи. Он вымотался и поэтому порой забывает, что всему свое время — и драчливости, и дипломатии. Чем сильнее он устает, тем сильнее проявляется его задиристость — и тем меньше от нее пользы. А сегодня утром у него сел голос; у актеров, к примеру, такое часто бывает, когда они боятся провала. Да, если его хандра затянется, у нее просто не хватит сил на то, чтобы поддерживать его и одновременно тащить комитет.

К тому же еще вопрос, долго ли она сможет терпеть этот прогнивший мир богемы, иногда привлекательный, чаще просто жалкий и всегда чуждый — мир, который порой так гнусно искушает возблагодарить бога за то, что ты непохожа на других, а то и закрутить роман с Палмером Уайтом или Невином Спидом. Нет, ей тоже нужна моральная поддержка Фрэнка — не меньше, чем ему.

Миньон расстроилась, увидев, что он не пошел на улицу хоть немного размяться под теплыми лучами солнца, а остался в зале; сидит и что-то серьезно обсуждает с Лео, Полом и Лидией, причем сам говорит меньше обычного, а кивает часто — видно, только делает вид, что соглашается (так ей, во всяком случае, показалось).

Наконец он поднялся и вышел, скользнув по залу отсутствующим, рассеянным взглядом и не заметив ее ласковой улыбки.

Когда молоток судьи призвал зал к порядку, встал помощник главного прокурора, тот, у которого были злые глаза.

— Ваша честь, — с нескрываемым удовлетворением сказал Мэллон, — обвинение не намерено ничего добавлять к доводам мистера Левицки.

Заявление возымело предполагаемый эффект. Фрэнк явно испугался. Миньон видела, как, откашлявшись, он наклонился к Лео и Полу, чтобы посоветоваться об ответном заявлении. Она знала, что усталость, чувство собственной вины и боязнь еще больше ожесточить судью побуждают его отказаться от выступления, объявить, что защита решила ограничиться речью Шермерхорна.

Но Пол и Лео, судя по всему, принялись усиленно разубеждать его, и Миньон почувствовала к ним глубокую признательность. Устал он или нет, сейчас не время уходить в кусты, даже не попытавшись сгладить дурное впечатление, которое он произвел во время речи Левицки. Да и зачем давать судье повод думать, будто коллеги ему не доверяют? Уж кто-кто, а она знает, какой ее Фрэнк превосходный адвокат. И не потому, что умеет блеснуть яркой, но не слишком глубокой импровизацией, нет, как раз наоборот — потому что умеет не жалеть себя, умеет тщательно готовиться, вникать во все мелочи, размышлять и снова готовиться и только потом обрушивать на противников все свои доводы, подкрепленные энциклопедическими знаниями. А сейчас-то он подготовлен.

Теперь она раскаивалась, что не поговорила с Фрэнком в перерыве; не мешало бы напомнить ему, что сегодня всего лишь предварительное слушание, а не суд. Вчера вечером он и сам все это понимал, говорил, что глупо ждать, как ждет Лео, будто они сразу же добьются освобождения всех заключенных. Но теперь он, должно быть, считает, что если отдадут под суд хотя бы одного человека, то только по его вине. Поэтому он так и придирался к словам Левицки, да и в своем выступлении, видимо, попытается добиться невозможного.

Перед началом судья Бек сделал заявление.

— Внимание суда привлекло то обстоятельство, — сказал он, — что в списке арестованных по данному делу числится некий Артуро Фернандес. Но, как признало само обвинение, во время разбираемых событий мистер Фернандес находился в здании суда, а два предшествовавших дня провел в окружной тюрьме, следовательно, он не мог участвовать ни в предполагаемом заговоре, ни в противозаконных действиях в переулке. Поэтому суд снимает с него все обвинения и объявляет свободным. Для отправки мистера Фернандеса домой будут приняты срочные меры.

…А из дома его выбросили, с болью подумала Миньон.

Зал взорвался аплодисментами, Фрэнк с протянутой рукой направился к Фернандесу, чтобы поздравить и вывести из-под стражи, но Артуро, ухмыляясь, покачал головой и остался с товарищами — Миньон даже прослезилась.

Тут же вскочил главный прокурор Соумс и как истый демагог принялся сердечно восхвалять действия суда, «с которыми обвинение полностью согласно. Ведь в таком запутанном и сложном деле, связанном с огромным количеством документов, канцелярские ошибки неизбежны, и обвинение благодарно суду за бесценную помощь в их обнаружении и исправлении».

Не отстал и Пол Шермерхорн:

— Наши подзащитные высоко оценивают стремление вашей чести охранять граждан от злоупотреблений полиции и защищать свободу тех, чья вина вызывает сомнение. Я говорю это и от лица моих коллег, и от лица всех американцев, верящих в справедливость и закон.

На Фрэнке заявление судьи сказалось самым чудесным образом: успокоило и одновременно взбодрило. В начале своей речи он решил использовать его как можно полнее.

— С позволения суда я хотел бы заявить, что подобные действия вашей чести являются лучшей гарантией того, что в данном деле не будут повторены грубые судебные ошибки, допущенные на печально известных процессах в Хеймаркете, Гастонии и Скотсборо. А ведь при менее благоприятных обстоятельствах ошибки были бы не исключены, хотя никогда раньше на карту не ставилась судьба такого количества людей. В Хеймаркете перед судом предстало десять человек. В Скотсборо — девять. В Гастонии на скамью подсудимых село двенадцать человек, но само обвинение предложило инкриминировать им лишь соучастие в непреднамеренном преступлении. Размах нашего процесса возлагает на город, штат и всю нацию тяжелейшую ответственность. Я знаю, что обеспечить обвиняемым хорошую защиту — это геркулесова задача, и боюсь оказаться недостойным ее. Однако я верю, что мои усилия встретят сочувственное понимание и помощь не только суда, но и всех честных граждан Америки. И я хочу попросить их о поддержке.

— Браво! — негромко воскликнула Пан и, наклонившись, сжала руку Миньон.

— Минуту назад я было с радостью подумал, что ваш пример побудит прокуроров изменить свое отношение к подсудимым, но все-таки не решаюсь возлагать на это чрезмерные надежды. Разве кто-нибудь из них предложил, как это было сделано в Гастонии, предъявить подсудимым менее серьезное обвинение? Разве они проявили высокую ответственность, требуемую в таком важном судебном процессе? Почему не были вызваны для дачи показаний те десять-пятнадцать человек, которых уже два дня держат в комнате для свидетелей? А ведь среди них такие важные участники событий, как сенатор Джейк Махони, чей приказ о выселении рабочих и стал причиной беспорядков. Среди них юрист Махони и юрист Угольной компании Реаты мистер Йост, внесший стольких обвиняемых в черные списки. Среди них помощник шерифа Паттерсон, который присутствовал при убийстве Маккелвея, но все же не получил возможности рассказать о собственных действиях и о действиях других лиц. А так называемый «красный заговор», о котором один из свидетелей бесстыдно заявил прессе, но потом даже не упомянул в показаниях? И наконец, что прикажете думать о важном, прибывшем в последнюю минуту свидетеле, который, словно Поль Ривир[161], мчался не переводя духа из Реаты, но суду так ничего и не сообщил?

«Много шума из ничего» — вот как бы мне хотелось охарактеризовать всю эту суматоху, но, увы, для наших подзащитных все это далеко не комедия. Несомненно только одно — перед нами самая крупная в американской истории провокация против рабочих. В зале находятся сейчас десятки, да, ваша честь, десятки обвиняемых, чье участие в трагических событиях совершенно не доказано и чьи имена на этом слушании даже не упоминались. Тем не менее им и их семьям были нанесены оскорбления, их домам и собственности причинен ущерб, а многие из них две недели провели в тюрьме, бок о бок с уголовниками. На каком же основании, позвольте спросить? Почему из-за смерти одного человека почти тысяча жителей Реаты была подвергнута арестам, обыскам и допросам? Почему полицейские решили, что пистолет Фоунера находится сразу в сорока или пятидесяти различных местах? Почему иностранцы, мирно жившие тут годами — иные более тридцати лет, — вдруг арестованы и ожидают высылки из страны? Почему Артуро Фернандес, который до окончания «беспорядков» даже не выходил из здания реатинского суда, был арестован, обвинен в убийстве и освобожден только сейчас, по инициативе вашей чести?

Всему этому есть только одно объяснение. Обвинители забыли о своем долге — охранять невиновных. Они пытаются переложить ответственность на плечи вашей чести, отказываются исправлять допущенные ими служебные ошибки. Они — и это самый снисходительный вывод — потеряли головы, не ведают, что творят.

Фрэнк громко, резко кашлянул. Потом достав платок, вытер губы и украдкой, так что никто, кроме Миньон, не заметил, быстро глянул, нет ли следов крови. Значит, ко всему прочему он волнуется еще и за легкие… Однако голос его зазвучал увереннее.

— Я предлагаю оставить пока области, где не найти логики, и обратиться к здравому смыслу, на котором основано общее право. Надо сказать, что трудности в нашем деле связаны совсем не со здравыми принципами законов, а только с их применением. Существует, например, глубоко разумное положение, что перед тем как разогнать толпу силой, власти обязаны предупредить ее о необходимости разойтись. Это положение преследует двойную цель: во-первых, удержать от необдуманных и непоправимых действий толпу, во-вторых… удержать от необдуманных и непоправимых действий самих блюстителей порядка. Причем вторая цель не менее важна, чем первая. И хотя так называемое «предупреждение демонстрантов или толпы» предписывается законом, в Реате оно не было сделано… Блюстителей порядка никто не удержал. К чему это привело, вы знаете не хуже меня.

Миньон наконец вздохнула свободно. У Фрэнка, видно, открылось второе дыхание.

— Как правильно отметил мой ученый коллега, суть нашего дела заключается в том, собралась ли толпа с заранее обдуманным намерением, вероятным результатом которого и должны были явиться трагические события. Помощник главного прокурора пытался убедить вашу честь, что толпа вступила в сговор с целью освободить арестованного, убив охранявших его полицейских. Но мыслимо ли это? Правдоподобно ли? Я уж не спрашиваю — вероятно ли?

Если бы толпа задалась целью освободить Арсе, то, скорее всего, она пришла бы к тюрьме, куда его посадили. Но как раз там никто и не появлялся. Еще задолго до начала слушания рабочие собрались и терпеливо ждали у здания суда. Одно это неопровержимо доказывает их мирные намерения — просто попасть на открытое разбирательство, назначенное на то утро. Если бы они хотели убить или запугать шерифа и его помощников, почему же они ничего не предприняли, пока арестованного вели в суд, хотя путь из тюрьмы не близкий? Возможностей для этого было сколько угодно, тем более что полицейские выбрали не короткий маршрут через переулок, а повели заключенных по Девятой улице к площади, а потом прямо через толпу к главному входу. Более удобный случай для нападения и придумать трудно. Но никто не тронул ни заключенного, ни полицейских, никто не вытаскивал пистолетов, не размахивал молотками или хотя бы прутиками. Только после того, как заключенного ввели в зал суда, люди попытались пройти следом, но дорогу им преградила вооруженная полиция.

Так неужели, ваша честь, нужно доказывать их истинные намерения? Ведь ясно как божий день, что им хотелось лишь присутствовать на суде. К тому же они соблюдали порядок, вели себя мирно. Когда их законные требования не были удовлетворены, они все-таки сохранили спокойствие. Можно было ожидать, что, возмущенная произволом властей, толпа попробует ворваться в здание, но нет, ни один не поддался на провокацию, ни один не ответил оскорблением на оскорбление. Никто не бросил даже камня. Рабочие только кричали: «Впустите нас!» — но ведь это их право. Они лишь стучали в закрытую дверь. Лишь пытались заглянуть в окно. Надо отдать должное их выдержке!

Фрэнк охрип и откашлялся. У Миньон от жалости заломило в груди. «Doucement»[162], — прошептала она, увидев, что он снова приложил к губам платок.

— Что же, позвольте теперь спросить, вызвало беспорядки? В ответе на этот вопрос, ваша честь, и заключается суть нашего дела. Из показаний судьи Эверслива известно, что слушание не состоялось. Его перенесли, чтобы подсудимый Арсе смог найти себе защитника. Но освободили ли Арсе с этой целью? Нет, не освободили! Может быть, отпустили под залог или поручительство? Тоже нет. Его просто приказали отвести обратно в тюрьму. Разве это не странно? Как же он мог из тюремной камеры найти защитника, когда я, находясь на свободе, не отыскал в городе ни единого адвоката, готового помогать рабочим?

Qui ca y est, все идет хорошо, дорогой. Продолжай в том же духе, только не отклоняйся в сторону и береги силы!

— Более того, ваша честь, рабочих даже не поставили в известность о происходящем. Вышел ли судья Эверслив на крыльцо, чтобы объявить: «Разбор дела отложен до тех пор, пока заключенный не найдет защитника»? Ничего подобного! А полицейские? Они напускали на себя таинственный вид, будто у них был какой-то скрытый умысел. Они мешали рабочим увидеть, что происходит. Намеренно возбуждали самые худшие страхи и подозрения.

Но если даже люди на улице были встревожены, то представьте, ваша честь, как чувствовал себя в руках четырех вооруженных полицейских сам заключенный. Ведь его собирались вывести черным ходом в безлюдный переулок. Стоит ли удивляться, что он постарался сообщить товарищам о происходящем? Я сейчас говорю о знаке, который он подал, о так называемом «заранее согласованном сигнале». Почему обвинители решили, что сигнал был «заранее согласован»? Какие, пусть самые незначительные доказательства могут они предъявить по этому поводу? Никаких! Ровным счетом никаких! Я надеюсь, что и вы, ваша честь, внимательно следили за свидетелем, когда он описывал и показывал этот сигнал. Лично я вовсе не считаю, будто он означал: «Идите в переулок и освободите меня». Нет, он означал именно то, что старались скрыть власти: «Меня уводят в тюрьму через черный ход». Просто Рамон Арсе пытался сообщить друзьям то, чего не сообщили им ни судья Эверслив, ни полиция. И люди поняли. Они хорошо знают нравы реатинских блюстителей порядка. Они знали, что у Арсе есть все основания бояться, и тоже боялись за него, потому что любили своего героя, своего доблестного Сида. Так разве удивительно, что они не пошли в переулок, а побежали — «бросились», как выразился мой ученый коллега? Я в таких обстоятельствах тоже бы «бросился», да и вы, ваша честь, наверняка не остались бы на месте, увидев дорогого вам человека в беде. Разве это предположение лишено здравого смысла?

Хорошо, очень хорошо, думала Миньон. Здравый смысл — вот она, твоя путеводная нить. Держись ее, не сбивайся с дороги… но только будь хладнокровнее — лучше уж сохранять спокойствие и бесстрастие, как этот книжный червь Левицки. Но Фрэнк, к сожалению, сочтет бесстрастность уклонением от своего долга…

— На основе каких же данных обвинение считает, будто толпа собралась с противозаконными намерениями? Рассмотрим, к примеру, показания о том, как Сирило Сандобаль сунул руку во внутренний карман пиджака и сказал привратнику Ландавасо: «Оставьте-ка их нам». Эти показания приемлемы либо как попытка доказать, что у Сандобаля было оружие, но тогда эта попытка с негодными средствами, поскольку Ландавасо не видел пистолета и даже не заметил, чтобы карман Сандобаля оттопыривался, — либо как попытка установить намерения Сандобаля. Но мы вправе усомниться, так ли свидетель понял слова покойного. Разве нельзя, например, предположить, будто Сандобаль сказал: «Оставьте-ка нас», то есть не преследуйте нас, мы не делаем ничего плохого. В любом случае судить по этим словам о планах всей толпы нельзя. Они были предназначены только для Ландавасо. Больше никто их и не слышал — ни Бэрнс Боллинг, ни Клайд Фоунер, ни другие очевидцы. Нет и ни одного свидетельства, что толпа подхватила эти слова, закричала: «Бей их!», «Мы поддержим!» Так зачем же связывать личные намерения Сандобаля с намерениями толпы? Еще судья Холмс в деле Чейнса дал прецедент, по которому надо, во-первых, доказать, что какое-либо лицо замышляло убийство, во-вторых, доказать, что между ним и толпой существовал сговор. В нашем деле намерения Сандобаля остаются пока не доказанными и связь его с толпой не установлена. Сами же показания Ландавасо расплывчаты, двусмысленны, не убедительны. Кого имел в виду Сандобаль, произнося слово «нам»? Себя и Армихо? Себя и Арсе? Ответить на этот вопрос невозможно. И потом, кто такие «они»? Полицейские? Толпа? Нет, это не доказательство, а неразрешимая головоломка.

Или возьмем показания исполняющего обязанности шерифа Бэрнса Боллинга, в которых говорится, что Сандобаль и Армихо в него стреляли. Может ли свидетель описать пистолеты? Нет. Он не помнит никаких подробностей! А когда оба рабочих упали мертвыми, нашли ли оружие рядом с их телами? Нет, не нашли. Начальник полиции Ларсен тоже заявил, будто видел в руке Аполлонио Гарсиа «что-то вроде пистолета», но и он не в состоянии объяснить, чем же увиденный им предмет напоминал оружие. Похоже, переулок в то утро был полон какими-то призраками пистолетов — пистолетами без формы, без размеров, без цвета. Когда через несколько минут Ларсен арестовал Гарсиа, обнаружил ли он пистолет? Конечно, нет!

Если обратиться теперь к едва ли более вещественной тросточке, которая, по утверждению того же начальника полиции, была им отобрана у Хесуса Хуареса после «беспорядков», то и тут меня удивляет, почему никто — прежде всего сам свидетель — не подтвердил, что обвиняемый пустил трость в ход или хотя бы держал ее в руках во время «беспорядков». Так можно ли эту неподтвержденную деталь использовать как доказательство преступления или даже просто злого умысла?

Я беру на себя смелость утверждать, ваша честь, что, когда толпа прибежала в переулок, полицейские не усмотрели в этом никакой опасности. Стоя у дверей черного хода, они оценили положение и решили вывести заключенного на улицу. Им действительно ничего не грозило, пока они сами не спровоцировали толпу. Правда, один из свидетелей дал показания, опять-таки никем не подтвержденные, что Транкилино де Вака замахнулся на него молотком. Если это и так (что мы категорически отрицаем), то все равно нападение было не слишком решительным, поскольку свидетель ничего не предпринял для защиты, а сама попытка больше не повторилась.

Нет, рабочие были настроены миролюбиво, это доказывает тот неоспоримый факт, что полицейские и их поднадзорный спокойно продвигались вперед, пока Фоунер не бросил бомбу со слезоточивым газом.

Мой коллега совершенно справедливо назвал это действие провокацией. Оно вызвало панику, толкнуло всех, кто находился в этом переполненном проулке, на дикие, необдуманные, бессмысленные поступки, которые привели к гибели шерифа Маккелвея… и не только шерифа, но и двух честных рабочих. Но за их смерть, не менее трагическую в глазах бога и людей, никто к уголовной ответственности не привлечен. Слезоточивый газ, ваша честь, для того и предназначен, чтобы вызывать панику, и в то роковое утро он ее вызвал. И не только среди толпы, но и — поскольку ветер отнес его назад — среди самих полицейских.

Рассмотрим теперь тот таинственный отрезок времени, относительно которого всем свидетелям изменяет память. Гремят выстрелы, но кто стрелял — неясно! Падает шериф, но кто его убил — никто не знает. Ранен Паттерсон, кем — неизвестно. Сбит с ног Фоунер. Кто его сбил? Опять неизвестно! Кажется, один Бэрнс Боллинг сохраняет сознание, но все его внимание направлено на умирающего начальника. И, только опустив мертвое тело на землю, он, по его словам, видит у двух рабочих пистолеты — рабочие погибают от его руки, а показания против них так и остаются неподтвержденными.

Да, ваша честь, неподтвержденными! Ведь единственная попытка подтвердить их — и то в отношении лишь одного рабочего, названного просто «здоровенным испанцем», — предпринята явной лгуньей, женщиной, которая и ранее призналась, и здесь еще раз доказала, что ничего не видела. Неужели ее слова могут считаться подтверждением? Не подтвержден и рассказ Боллинга о том, что уже после смерти шерифа трое из наших подзащитных избили Фоунера. Если даже так оно и было, то все равно драка — это еще не убийство и не доказательство заранее согласованного плана. Поступок рабочих скорее объясняется справедливым гневом против человека, который бросил бомбу, причинившую столько зла.

Оставим теперь эти покрытые мраком минуты, в течение которых произошли все главные события, но о которых никто ничего не помнит, и задумаемся над тем, что должно было случиться с полицейским, чьи коллеги мертвы или ранены, пистолет разряжен, а сам он в кольце злобно настроенных людей. Один, без оружия, против вооруженной, алчущей крови и мести толпы, двух человек в которой он только что застрелил. Здравый смысл, ваша честь, нам подсказывает, что не пройдет и пяти секунд, как он упадет рядом с трупом своего начальника. Однако Ларсен, прибежавший в это время в переулок, нарисовал совсем другую картину — беззащитный Бэрнс Боллинг стоит посреди переулка и спокойно перезаряжает пистолет.

— Что-то явно… — Голос Фрэнка сорвался, и он торопливо налил и выпил воды. — Что-то явно не вяжется в этой картине, где герой окружен врагами и все-таки невредим. А разгадка тут кроется в неверном описании толпы. Толпа не была ни кровожадной, ни мстительной, ни агрессивной; людей охватила паника, и с криками: «Не стреляйте!» — они в ужасе бросились врассыпную. Они не сопротивлялись полиции, поскольку полицейские и не пытались их рассеять: напротив, именно полицией были попраны конституционные права этих людей, а они лишь протестовали и требовали справедливости. И предположить, что подобное поведение с неизбежностью или даже только с вероятностью приводит к убийству, — значит попросту противоречить здравому смыслу! Наши подзащитные, ваша честь, по собственному опыту знают, что от социальных конфликтов первыми страдают сами рабочие. Не у них на поясах висят пистолеты сорок пятого калибра, им предназначены пули сорок пятого калибра — в грудь, а бывает, и в спину!

Последнюю фразу Фрэнк выкрикнул так хрипло, а затем так сильно закашлялся, что Миньон впилась ногтями в ладони. Разве можно ему до такой степени напрягаться, он же заболеет!

Когда она решилась наконец поднять голову, Фрэнк уже спрятал платок и, похлопывая себя по нагрудному карману, улыбался, словно хотел успокоить коллег. Да никто, казалось, и не разделял ее тревоги, даже Пан. Видно, зря она беспокоится. Не надо принимать все так близко к сердцу…

— Теперь разберемся, как происходило опознание. Стоит только взглянуть в списки, и сразу становится ясно, что туда попали все, от кого власти Реаты хотят избавиться — те, кто всегда «в первых рядах» борцов за лучшие, более человеческие условия для эксплуатируемых шахтеров, кто сильнее всех мешает Угольной компании или угнетателям вроде Джейка Махони.

Кто же они, эти бесстрашные вожди? Председатель Совета безработных Реаты. Глава Женского комитета помощи безработным. Секретарь-казначей Ассоциации защиты американских рабочих. Несколько членов забастовочного комитета, созданного во время стачки два года назад. Наконец, все до единого члены делегации, посланной к шерифу Маккелвею по поводу ареста Рамона Арсе и Артуро Фернандеса. И вдобавок для высылки из страны задержаны некоторые вожаки, не имеющие никакого отношения к «беспорядкам». В их число входит и руководитель делегации протеста, направленной две недели назад к губернатору штата, — тот самый человек, которого арестовали здесь вопреки распоряжению вашей чести.

Кроме них, на скамье подсудимых сидят десятки человек, не принимавших в трагических событиях никакого участия. Разве это не доказательство, что их арестовали, просто чтобы изгнать из города и не дать пополнить первые ряды пролетарских организаций, чтобы окончательно разгромить рабочее движение в Реате. Как же иначе объяснить арест людей, занятых в то утро на шахте?

Фрэнк замолчал и сделал глоток из наполовину опустевшего стакана.

— Теперь, ваша честь, хотя и не без робости, я собираюсь оставить область фактов и перейти к теории. На данном слушании, по-моему, наметилась тенденция неверно интерпретировать понятие «разумное сомнение». Я беру на себя смелость утверждать, что «разумное сомнение» возможно и применимо только к определенному доказательству. Ваша честь, например, вправе решить, что убийство шерифа одним из подзащитных не вызывает «разумных сомнений» только в том случае, если по данному вопросу существуют какие-то пусть даже не особенно веские доказательства. Если же улики полностью отсутствуют, суд, по моему мнению, не может установить ни действительную, ни хотя бы возможную связь подзащитных с рассматриваемым преступлением.

Судья недоуменно поднял брови, и, когда кое-кто из соседей Миньон захихикал, она шикнула на них, чтобы не мешали слушать.

— Хочу заверить суд, что это не просто игра словами, не просто софистика, к которой я прибегаю, пытаясь сделать хорошую мину при плохой игре. Нет, мои доводы призваны усилить и без того несокрушимую аргументацию дела. Доводы эти просты: отсутствие доказательств не может использоваться вместо доказательств. Возможность нельзя отождествлять с вероятностью. При отсутствии улик, подтверждающих вероятность вины, ваша честь вообще не вправе сомневаться в невиновности подсудимых. — И, не обращая внимания на понимающий кивок судьи, Фрэнк закончил: — Я утверждаю, что в подобном случае «разумное сомнение» будет юридически неправомерно.

Судья покачал головой. Пан крикнула: «Браво!», Миньон захлопала. К ней присоединились и другие зрители, но Бек, подняв руку, восстановил тишину.

— Короче говоря, мы не имеем права считать, что дыма без огня не бывает. Дым может идти и от тлеющей тряпки, специально подброшенной, чтобы ввести кого-нибудь в заблуждение. Именно так все и произошло в нашем деле. Как же иначе объяснить массовые аресты невиновных, произведенные без всяких оснований? Я очень прошу вашу честь использовать право на «разумное сомнение», только когда существуют доказательства, а не тогда, когда они полностью отсутствуют.

У Фрэнка опять пересохло в горле, и он отпил из стакана.

— Не исключено также, что некоторые из наших подзащитных арестованы лишь по подозрению в принадлежности к коммунистической партии. На это указывают газетные сообщения и речь помощника прокурора, в которой утверждалось, что поскольку коммунисты, как и анархисты, — сторонники насилия, то к ним применимы законы против заговоров, использованные в хеймаркетском деле. Но истина выглядит иначе. Коммунизм не имеет с анархизмом ничего общего. Он не признает ни насилия, ни пропаганды насилия. Коммунистическая партия исключает из своих рядов всех, кто совершает насильственные действия или призывает к ним. Я не сомневаюсь, что, после того как «детектив» Сойер необдуманно заявил о «красном заговоре», он прочел книгу-другую и понял, что его заявление доказать невозможно.

Кстати, разговор о коммунизме подняли не мы. Мы считаем, что он не имеет ни малейшего отношения к делу. Связь коммунистической партии с событиями в переулке совершенно не доказана — пресса верно отмечала, что секретарь местной партийной организации даже не был в городе.

Хотя Фрэнк то и дело пил воду, кашель стал одолевать его все чаще, отвлекая публику, вниманием которой ему в конце концов удалось овладеть. Миньон теперь даже не волновалась и сидела какая-то странно бесчувственная, отдавшись на волю судьбы.

— Ни одна организация, даже Общество охраны жилищ Сьенегиты, не участвовала в обсуждаемых событиях и не подготавливала их. «Повинен» тут только народ — простые люди, наделенные великолепным здравым смыслом, подчиняющиеся общему праву и работающие на наше общее благо. Они были оскорблены, но не бесчинствовали, не стремились отомстить. Если во время забастовки они боролись за лучшую жизнь, обещанную «новым курсом», то, собравшись у здания суда, они хотели лишь воспользоваться привилегиями, данными им Биллем о правах. Их единственная вина состоит в том, что они встали в «первые ряды» гуманистов и патриотов. И я уверен, ваша честь не допустит, чтобы суд над ними превратили в судилище…

На этот раз приступ кашля застиг Фрэнка врасплох. Он с достоинством отступил назад, нащупал рукой край стола и, присев на него спиной к залу, стал ждать, пока кашель не пройдет. Лео подал ему стакан. Фрэнк с жадностью отпил.

Наконец он встал, с улыбкой повернулся и хрипло произнес:

— Я, видно, простудился.

Нечаянно он повторил одну из самых старых и стойких шуток этого города легочников: многие зрители одобрительно расхохотались. Нельзя было и придумать ничего лучше, чем этот жестокий на первый взгляд смех. Придя в себя от удивления, Фрэнк ухмыльнулся и заговорил с новой энергией, а его задыхающийся голос только подчеркивал значимость слов.

— Мне осталось добавить совсем немного.

Чтобы лучше слышать, публика затаила дыхание.

— Мы переживаем сейчас один из тех моментов, когда быть юристом — почетнейшая обязанность. Подобные случаи выпадают адвокату или судье лишь раз в жизни, и, чтобы просто исполнить свой долг, ему надо найти в себе огромное мужество, надо выдержать неимоверно тяжелую борьбу. В такие минуты он должен обладать сверхъестественным красноречием и убедительностью, сверхъестественной прозорливостью, самоотверженностью и верой в правоту своего дела. Как мне хотелось бы убедить вашу честь, что настал самый великий час вашей жизни! Когда вы объявите здесь свое решение, ваш голос прозвучит на весь мир, его услышат всюду, где люди сознают себя братьями и верят в торжество справедливости.

Не заставляйте же этих невинных людей страдать еще больше. Не умывайте руки, подобно Понтию Пилату. Хватит человеку распинать на кресте себе подобных. Освободите их, чего бы это вам ни стоило. Отпустите их домой! Пусть они вернутся к своим близким и родным, к своим лачугам и бесплодным делянкам, к голодной жизни и пособиям по безработице, к любым испытаниям, но только домой, на свободу!

Фрэнк сел на свое место в мертвой тишине. Вид у него был грустный, так как судья даже не прокомментировал выступление. Пан плакала. Кое-кто в зале сморкался. Потом зрители начали кивать и шептаться, но аплодисментов не было, и Миньон раздумывала, как она объяснит ему все это, когда они останутся вдвоем. «Неужели ты не понимаешь, mon ami? Они почувствовали себя словно в церкви. Одни упоминания о Понтии Пилате и распятии чего стоили. Они решили, что аплодисменты будут неуместны. Но твоя речь их тронула, очень тронула. Пан Пармали даже заплакала». Будет нехорошо, если Фрэнк догадается, что кашель отвлекал внимание публики, и, когда он закончил, большинство вздохнуло с облегчением.

Надо бы его куда-нибудь увезти, хоть на несколько дней. Ведь между этим слушанием и судом будет какой-то промежуток времени, а Поль с Лео в это время смогут управиться без него.

Еще один срыв в его возрасте допускать нельзя. «Опасный возраст», когда организм человека и его болезни сходятся в битве не на жизнь, а на смерть… когда Вольтер, Спиноза, Мольер, Горький, Чехов, сестры Бронте, Шопен и миллионы других безвестных поборников справедливости и человечности либо гибли в борьбе за второе рождение, либо, подчинившись дисциплине надвигающейся старости, болея, переживая неумолимый закат, все-таки продолжали трудиться… Нет, Фрэнка она никому не отдаст, он ее главная забота, и она будет неумолимой ко всему, что бы ни встало на пути.

Жалко, что она так глубоко увязла в делах. Она приняла руководство комитетом просто из чувства долга, как условие своей поездки в этот город; а уйти сейчас — значит сбить с толку тех, кто не так опытен в борьбе и доверился ее руководству. Придумать бы причину поблаговиднее, чтобы ее отпуск с Фрэнком выглядел, например, как часть кампании по сбору денег. А позже она попробует убедить кого-нибудь из своих наиболее деловых сотрудников — Палмера, например, — чтобы он заменил ее совсем.

Не слишком ли она оптимистична? Разве Фрэнк согласится хотя бы на несколько дней уехать из самого горячего места схватки? Ладно, попытка — не пытка.

Судья Бек объявил, что суд соберется завтра в девять, и опустил молоток. Теперь до самого утра Фрэнка будут мучить сомнения — справился ли он со своей задачей? Больше, чем когда-либо за их долгую совместную жизнь, ему понадобятся поддержка и одобрение. И она благодарила небо за то, что ее слова будут искренними, горячими, идущими от самого сердца.

Глава 11На каменных скрижалях

В пятницу утром Барбара Бек выбрала себе место в дальнем углу зала — не хотелось встречаться глазами с мужем. Она только что ушла из его служебного кабинета, и лицо Берни все еще стояло перед ней — краски пугающе приглушенные, как на полотнах Мане, щеки серые, глаза неестественно блестят, улыбка похожа на мерцание догорающей свечи: то вспыхнет, то погаснет, острый кадык вздымается и падает, как барометр, регистрирующий порывы и затишья близкой бури; и в довершение всего эта жалобная просьба: «Не уходи, еще рано», которую он ей прошептал между двумя указаниями секретарше, и тут же трогательная попытка придать себе решимости: «Ладно, чего тянуть! Пошли!», так напомнившая ей последние слова убитого шерифа, когда, предчувствуя трагический конец, но уже примирившись с ним, тот стоял у дверей черного хода…

— Хорошо, — Барбара встала и поцеловала мужа в лоб, — до встречи. Я зайду за тобой.

Она не выспалась и была поэтому совсем спокойной и покорной судьбе. Будь что будет! Все равно на решение Берни повлияют не факты, выявившиеся в суде за эти два дня, а духовные конфликты их девятилетней супружеской жизни — время, за которое они успели определить и изменить свои взгляды, а также научились уважать друг друга, как достойные противники. Но из всех их разногласий разногласия прошлой ночи казались ей самыми глубокими и болезненными, потому что так и остались невысказанными.

Барбара заснула сразу же, как только он пожелал ей спокойной ночи и с притворной небрежностью добавил: «Я долго не засижусь, все уже почти готово». Однако подсознательное чувство вины — она спокойно спит, а он там мучается в одиночку — почти тут же разбудило ее, и она лежала, слушая, как он тихо бродит по ковру, открывает и закрывает ящики стола и поскрипывает вращающимся креслом. Глаз она больше так и не сомкнула.

Они давно договорились — только на этом условии он и согласился баллотироваться в окружные судьи, — что не будут обсуждать друг с другом его служебные дела: у Берни тогда не появится соблазна сваливать на нее вину за свои поступки и решения, а она не сможет приписывать себе его успехи или ругать себя за его неудачи. Теоретически Барбара и сейчас считала этот уговор правильным. Но поскольку нынешний шумный процесс мог повлиять на всю его будущую карьеру, ее не оставляла мысль, что сейчас им надо бы посоветоваться — ведь ум хорошо, а два лучше. Только прислушается ли он к ее мнению — вот в чем вопрос. Неужели их все еще разделяет глубокая пропасть?

За время их совместной жизни Берни многому научился. С первых же дней Барбара взялась показать ему, как грязное слово «политика» можно сделать чистым, как у Платона, и достойным уважения. Берни не остался глух к ее проповедям, он начал видеть в жизни нечто большее, чем просто «успех» и победу над врагом. Но вытравить из него дух соперничества — об этом не могло быть и речи. К несчастью, в самом начале своей судейской карьеры Берни влип в это грязное дело Махони, в котором природная задиристость сослужила ему куда лучшую службу, чем судейская сдержанность. Тогда-то он и решил, что не создан быть судьей: он постарается отслужить свой срок, ни во что не ввязываясь, — насколько, конечно, позволит характер, — а потом вернется в родную стихию, на пропитанную кровью политическую арену, где нет нужды притворяться бесстрастным и объективным.

Однако из-за реатинских событий все его планы рухнули. Ему так не хотелось впутываться в это дело, от которого явно несло коммунистическим душком, что он даже слег с приступом опоясывающего лишая. Двое суток он мучился от боли, но зато без зазрения совести перевалил ответственность на плечи судьи Мануэля.

Что же заставило его передумать и в конце концов взяться за процесс? Он ничего не объяснил, и Барбаре оставалось только строить догадки. Какую-то роль тут, несомненно, сыграла беспомощность Мануэля в ходе первого разбирательства в Реате — Берни понимал, что влиятельным кругам его решительность придется по душе. Возможно, на него повлияло и согласие Пола Шермерхорна, одного из самых осторожных людей в городе, принять участие в защите. Шермерхорн тоже не остался равнодушен к либеральным взглядам Барбары, и Берни слегка ревновал; а когда Пол решился на рабочий процесс, в Берни проснулся задиристый мальчишка: «Если защита левых может сойти с рук Полу, почему бы и мне не послужить справедливости?»

Как бы там ни было, но Берни менял свое первоначальное решение с трудом, медленно, неохотно…

Когда сквозь занавески уже стал пробиваться рассвет, освещая пустую подушку Берни, Барбара подвела итог своим ночным размышлениям — приходится признать, что она, Барбара, совсем не знает мужа. Они прожили вместе девять лет — спали, ели, веселились и ссорились, боролись и уступали, влияли друг на друга в ту или иную сторону; и все же она сейчас не может предсказать, как он поступит в этом критическом положении.

А ведь если не вдаваться в подробности, суть дела совсем проста: обе стороны неправы. Обе партии борются за власть. Реатинская шайка (поддерживаемая главным прокурором и его прислужниками) пытается защитить и укрепить существующую тиранию, а рабочие под руководством коммунистов стремятся ее скинуть. Истина в таких ожесточенных битвах всегда лежит посередине — на стороне либералов.

Будь под судом оба лагеря, все было бы ясно. Но господствующей шайке, к сожалению, не угрожает ничего, кроме разоблачения, а вот рабочим, чья диктатура остается пока лишь мечтой, грозит смерть или пожизненное заключение.

Понимает ли это Берни? Не для того ли он ослабил процедурные строгости, чтобы было удобнее разоблачить деспотизм всех этих махони, мэллонов и владельцев угольных компаний? Что ж, вполне возможно! Превращая предварительное слушание в настоящий суд, он, видимо, надеется набрать побольше доказательств произвола и провокаций со стороны властей — тогда ему будет чем оправдаться, реши он освободить всех заключенных.

А дело против них казалось ей явно состряпанным, во всяком случае оснований обвинять арестованных в преднамеренном убийстве не было. Ведь при таком обвинении наказание заведомо не соответствует вине, поскольку выходит, что уже одно присутствие на месте преступления карается по закону смертной казнью. Подобные законы противоречат всем человеческим представлениям о справедливости. Обыкновенная гуманность требует, чтобы человек отвечал только за свои поступки, закон же угрожает его жизни за то, что в определенный момент времени он находился в определенном месте. А при выборе между гуманностью и законом разве можно отдавать предпочтение закону?

Барбара даже вздрогнула. Впервые она поняла, какие ужасные, нечеловеческие обязанности возлагает на судью общество. Бедный Берни! В деле, сотканном из социальных противоречий, бессмысленно надеяться на торжество справедливости, можно лишь выбрать тот или иной путь поражения.

Но раз справедливость недостижима, основная задача судьи — свести к минимуму несправедливость. А для этого надо разобраться в свидетельских показаниях.

Большинство свидетелей Барбаре не понравились. Судья Эверслив был бездарный, высокомерный сноб, щеголявший ненавистью к простому люду. Женщина с крыши показалась ей лживой дурой, привратник — кретином, Фоунер — скользким и подозрительным типом, а сыщик — просто рвачом. Что касается начальника полиции, то он появился в этих краях недавно, и политическая жизнь Реаты еще не успела его развратить, но и его показания, хотя они выглядели искренними, все-таки не убеждали. Оставался еще Бэрнс Боллинг, человек, по-видимому, честный, этакий старый ветеран со шрамами от уличных боев, но именно поэтому явный противник рабочих. А его показания? Он тоже ничего не мог сказать о том «таинственном», по словам Хогарта, отрезке времени, «в который произошли основные события, но относительно которого всем свидетелям изменяет память». Барбара не верила, будто Бэрнс не почувствовал запаха газа и не знал, что Фоунер бросил бомбу. Не могла она и поверить, что он не имеет ни малейшего представления, кто убил шерифа. Скорее всего, просто врет, чтобы выгородить себя (хотя нет, вряд ли!), или Фоунера, или неизвестно почему отсутствующего Паттерсона. А возможно, хочет подыграть официальной версии о заговоре, которая, кстати, оправдывает облавы на рабочих и попытки их запугать.

Нет, она убеждена, что шерифа убили случайно, с какой бы стороны ни был сделан роковой выстрел. Очевидно, есть какой-нибудь закон, позволяющий обвинить в убийстве не определенного человека или группу людей, а жестокую социальную вражду, пронизывающую всю жизнь Реаты. Но если это и возможно, удовлетворит ли такой выход Берни? Между ним и Боллингом много общего, показания полицейского могли произвести на мужа куда большее впечатление, чем на нее.

У Барбары вдруг опустились руки. Стоит ли мучиться над всеми этими проблемами, если рассказать ему о своих выводах у нее все равно не хватит духу? Конечно же, он примет решение не на основе здравого смысла или принципов справедливости, а исходя из практических целей «разумной политики», которая всегда казалась ей пределом неразумности и причиной всех их разногласий.

Освободить заключенных за отсутствием убедительных улик? Да он расценит это как политическое самоубийство, испугается, что в деловых и судейских кругах от него отрекутся, сочтя безнадежно «красным». Но ведь лучшего, более разумного способа борьбы с коммунизмом и не придумаешь. Разве не ясно, что радикализм — будь то в Реате или в другом месте — возникает именно от несправедливости и унижений? А объективное решение суда подрежет ему корни, в атмосфере доброжелательства он засохнет и погибнет. Конечно, всякие глупцы и фанатики поднимут вой и Берни на некоторое время попадет в опалу. Но не навсегда же. Если у судьи хватает смелости быть принципиальным, он имеет куда больше шансов стать впоследствии губернатором, чем сторонник политических компромиссов.

Кстати, а какой тут возможен компромисс? Ведь отдать всех под суд так же «неразумно», как и всех освободить. Что же делать? Выбрать жертвы среди невиновных? Угрожать человеку смертью на электрическом стуле за то, что в руках у него была трость? За то, что он размахивал молотком или пнул ногой полицейского, намеренно вызвавшего панику? Почему же тогда не казнить людей, если они кричали, махали руками или стучали в дверь? Стоит только начать, и не сможешь остановиться. Где тут граница? Следуя этой «логике» придется судить и тех, кто был «поблизости». А раньше или позже снова придешь к тому, с чего начал, — предавай суду всех. Не над этими ли вопросами бился всю ночь Берни?

В семь утра она услышала в ванной плеск воды и встала, чтобы приготовить на скорую руку завтрак. Бедняжка Берни, какое бы решение он ни принял, все равно оно будет неверным; и Барбаре вдруг почему-то показалось, что именно она со своим либерализмом завела его в тупик…

За завтраком и затем в машине по дороге в суд они разговаривали и даже старались шутить. Но разговор получался натянутый, вымученный, полный недомолвок. Они бросили ломать комедию, только когда вошли в его кабинет и обменялись учтивыми приветствиями с мисс Хьюс и судебным приставом, американцем испанского происхождения. «Доброе утро». Куда уж добрее! На душе у Барбары стало совсем тревожно, она опустилась на стул и, пока Берни просматривал почту и диктовал секретарше распоряжения, молча листала гарвардский юридический журнал. Через какое-то время, скосив глаза, он заметил, как она взглянула на часы. Тогда-то у него и вырвалась эта жалкая просьба: «Не уходи, еще рано», после которой он тут же смирился с неизбежностью…

Когда Берни появился в зале и судебный пристав поднял публику с мест, Барбара встала не сразу, чтобы спрятаться за спинами своих более высоких соседей, и только мельком увидела, как он с наигранной решительностью шел к судейскому столу. Но пока бубнили: «Слушается дело…», она рассмотрела Берни получше и облегченно вздохнула — в золотистых лучах солнца его лицо не выглядело таким уж бледным. Даже не догадаешься, что он провел бессонную ночь.

Берни обвел зал доверительным взглядом и попросту, как-то очень непринужденно заговорил:

— Прежде чем приступить к своим официальным обязанностям, так сказать, облачиться в судейскую мантию, я хочу сказать, что горжусь жителями нашего города и их выдержкой во время этого трудного разбирательства. Молоток в моей руке выглядит таким новым, что его можно подарить председателю какого-нибудь масонского клуба — никто и не догадается, что им уже пользовались. Я действительно почти не пускал его в ход, и у вас есть все основания гордиться этим.

Довольный смех в переполненном зале подбодрил Барбару. Она никогда по-настоящему не отдавала должного находчивости Берни. А попробуй-ка придумай более ловкий способ завоевать доверие публики, чтобы она поддерживала тебя и в дальнейшем, не заставляя прибегать к молотку, каким бы ни оказалось твое решение. Политик умело расчистил путь судье. Барбара подалась вперед и, положив руки на колени, прикрыла глаза.

Берни повернулся к столу, где сидели защитники, и продолжал уже более серьезно.

— Такую же искреннюю благодарность суд хотел бы выразить выдающимся адвокатам, взявшим на себя в этом процессе защиту. Они выполнили свою задачу с добросовестностью, значительно превышающей их служебный долг, и снискали признательность не только своих подзащитных и данного суда, но и всех граждан, заинтересованных в справедливом и беспристрастном судопроизводстве.

Затем он повернулся к обвинению, показывая, что его слова относятся теперь и к ним.

— За всю мою судейскую карьеру мне еще не доводилось слышать более умелого изложения дела обеими сторонами. Если бы не трагические обстоятельства и не обязанность взвешивать все доводы за и против, я, господа, с радостью бы наслаждался вашим красноречием и мастерством.

К несчастью, я нахожусь в ином положении. Один из защитников отметил в своей речи, что вся ответственность за исход процесса ложится на судью. Совершенно верно. Но lastima, увы, как говорим мы, американцы испанского происхождения, судья всего лишь простой смертный. Если он нацепит на себя маску всеведения и непогрешимости, то лучше судить не станет. Только покажется лицемером.

Заверяю вас, что суд не питает никаких иллюзий относительно своей непогрешимости. Однако брать на себя ответственность — доля судьи. Я только надеюсь, что стороны, доверившие мне эту ответственность, тоже готовы принять ее на себя и разделить со мной все последствия.

Барбара почувствовала, как ощетинились и защита, и обвинение. В воздухе запахло компромиссом, который не устроит ни один из лагерей. Всем по справедливости. И нашим, и вашим. Обе стороны по-своему правы. Древняя софистика!.. Вся боль и тоска этой ночи снова тяжело сдавили ей сердце.

— Главная проблема этого дела, по моему мнению… — какая-то женщина уронила сумочку, и звук удара грохнул в тишине пушечным выстрелом, — может быть решена только судом присяжных, этим традиционным правовым институтом, берущим начало в вековой народной мудрости, занимающим важнейшее место в эволюции общего права и ставшим с течением времени надежной формой судопроизводства.

Так! Значит, кому-то идти под суд — сомнений больше нет. Но скольким? Вот это ей не известно…

— Несмотря на недостатки, которые я вовсе не хочу умалять, суд присяжных, по-моему, пока самый совершенный инструмент для отделения зерен истины от плевел посторонних фактов. На месте адвокатов я бы приветствовал его как возможность прояснить все обстоятельства этого трагического дела — ведь, несмотря на предоставленную обеим сторонам свободу, многие факты так и остались нераскрытыми. Именно в ожидании суда присяжных защита, я думаю, и решила не выставлять своих свидетелей.

С упреком, заключенным в этих словах, Барбара была полностью согласна. Хогарт и Пол допустили грубую ошибку, не дав этим беднягам по очереди, одному за другим, заявить о своей невиновности. Шестьдесят человек — это не шутка, впечатление было бы потрясающим! Видно, адвокаты боялись, что Соумс и Мэллон станут запугивать подзащитных при перекрестном допросе; мало же они верят, что невиновность сильнее любого судейского крючкотворства и угроз. Они решили довериться признанному либералу Берни — пусть он все сделает за них сам. А Берни только что в открытую отказался от подобной чести. Этот осторожный и опытный политик заранее возлагает на защитников ответственность за все одиозные пункты своего решения; можно представить, как им сейчас несладко.

— Передача этого дела в суд присяжных не зависит в данном случае от решения судьи, она обусловлена законами Соединенных Штатов и конституцией. И именно в конституции и основанном на ней законодательстве мы найдем правовые принципы, которыми суд предлагает руководствоваться в данном деле. В свое время применимость этих принципов будет представлена вам на обсуждение.

Берни, видимо, старался предупредить возражение со стороны защиты. Но все три адвоката сидели с каменными лицами и молчали.

— В одной из речей защита высказала предположение, что, если судья отдает обвиняемого под суд, это означает ipso facto[163], что он уже составил по делу определенное мнение и никаких разумных сомнений в виновности этого человека у него нет. Такие выводы неправомерны, господа. Они противоречат закону и в данном случае не соответствуют истине. Не будем забывать, что защита вообще не представила суду никаких доказательств, да и обвинение, как указал один из адвокатов, вызвало далеко не всех своих свидетелей. Таким образом, полная картина событий не была раскрыта, а без нее данный суд не имеет возможности прийти к обоснованному решению о вине подсудимых.

Суд присяжных не орудие наказания. Напротив, это привилегия, предоставляемая обвиняемому федеральной конституцией и конституцией штата для охраны его прав. Это инструмент, при помощи которого одна из трех высших властей США, а именно судебная, осуществляет основной принцип демократии — народовластие. Суд присяжных не лишает личность никаких прав, он их только охраняет.

Теперь, когда Берни сказал столько приятного для слуха обвинения, Барбара ждала от него таких же реверансов в сторону защиты. Она никак не думала, что он сразу же перейдет к своему решению.

— По обвинению в убийстве, дело № 974… — В зале снова стояла мертвая тишина — …без права освобождения под залог перед судом присяжных предстанут следующие обвиняемые, перечисленные ниже в алфавитном порядке.

Каждое имя вызывало на скамье подсудимых слабый, замирающий стон, который гулким эхом отдавался затем в публике.

Транкилино Кабеса де Вака.

Аполлонио Гарсиа.

Агапито Ортега.

Хесус Хуарес.

Торопливо замелькали карандаши журналистов и адвокатов. Из четырех человек, названных судьей, не сдержался только один Ортега, изуродованный шахтер, который нарушил порядок в первый день разбирательства. Сейчас, прикрыв рот рукой, он матерился по-испански, и никто его не трогал. Остальные сидели бледные, но молчали. А Берни, если и слышал оскорбления в адрес своей матери, виду не подавал.

— По тому же обвинению, но с правом освобождения под залог в семь с половиной тысяч долларов за каждого перед судом присяжных предстанут следующие подсудимые, перечисленные ниже в алфавитном порядке: Телесфоро Виджил, Майкл Ковач, Хосе Амадо Контрерас, Вудро Вильсон Лусеро, Нестор Мартинес, Валентин Тафойя.

В зале опять послышались стоны. Барбара никак не могла понять, чем Берни руководствовался при отборе, по какому принципу вырабатывал свое компромиссное решение?

Не успела она собраться с мыслями, как его голос раздался снова.

— По обвинению в содействии арестованному при побеге, дело № 975…

У Барбары перехватило дыхание. О втором обвинении она совсем забыла.

— …перед судом предстанут те же десять человек, которые уже привлечены по обвинению в убийстве, причем шестеро последних могут быть освобождены под залог одной тысячи долларов, включенной в сумму залога по первому обвинению.

Она вздохнула. Хорошо еще, что он не подбавил новых. Но нет, радоваться рано!

— По обвинению только в содействии арестованному при побеге и без предъявления им обвинения в убийстве перед судом с правом освобождения под залог в пятьсот долларов предстанут следующие лица: миссис Консепсьон Канделария, миссис Долорес Гарсиа…

— Нет! Боже мой, нет! — вырвалось у Барбары, и, наклонившись вперед, она закрыла лицо ладонями.

— …и миссис Елена Старов.

Вот Берни и сел в лужу — а посоветуйся он с ней, все было бы в порядке. Неужели ему не известно, что Долорес Гарсиа почти слепа? Защита не раз во всеуслышание приводила ее арест как пример «реатинской законности» — может ли женщина, которой без посторонней помощи и улицу не перейти, содействовать арестованному при побеге? Уж на что Сибил Шермерхорн не славится осведомленностью, но и она знает про Гарсиа. Ее арест, рассказывает Сибил, так возмутил Пола, что он даже решил взяться за процесс. Из чистой благотворительности взялся, только чтобы помочь миссис Гарсиа.

Неужто Берни забыл это имя? Или оно затерялось в ворохе подробностей, которые ему пришлось перерыть? А может быть — Барбара даже испугалась своего подозрения, — может быть, он не освободил миссис Гарсиа, чтобы отомстить Фрэнку за отказ выставить свидетелей? Словно хотел сказать: «Видишь теперь? Если бы не твой «ловкий ход», ее бы уже освободили: дал бы ей две минутки пощурить на публику слепые глаза — и кто бы усомнился в ее невиновности?»

Барбара тут же устыдилась этих мыслей — видно, она просто расстроилась из-за промаха мужа. А можно ли исправить ошибку, если защита подаст протест?

Но протестов не последовало. Берни громко откашлялся, словно хотел избавиться от неприятного вкуса во рту, и продолжал:

— Суд получил медицинские справки о тяжелом состоянии Маркоса де Риваса и Мигеля Трастеро, которые находятся сейчас в реатинской больнице. С согласия обвинения дело против них прекращено. Что касается миссис Еулалии Чавес, недавно выписавшейся из той же больницы, то суд посоветуется с прокурорами, не готовы ли они освободить и ее. Дело против остальных арестованных прекращается.

Весенний ветерок, подувший через открытые окна зала, казалось, принес с собой после отчаяния надежду. Тринадцать. Тринадцати не повезло. А всего было больше шестидесяти. Каждый пятый. Чувствуется, что публика в зале тоже занялась подсчетами.

Компромисс! И нашим, и вашим!

Тринадцать раз «нашим» — пятьдесят раз «вашим».

Оснований для споров тут сколько угодно. И Берни не стал ждать, пока начнут другие. Он заговорил сам.

— Суд прекрасно сознает, что любое решение по такому запутанному делу, в котором замешано множество людей и противоположных интересов, не может не вызвать споров. Поэтому я хотел бы показать вам, как анализировались некоторые из выявленных во время разбирательства фактов.

Да, Берни! Давай! Раскрой публике свои секреты — ведь у твоих врагов такой возможности нет.

— Один из подсудимых, Хуан Домбровски, говорит только на языке, для перевода которого обвинение даже не нашло переводчика, так что он не мог понять проводимое разбирательство. И поскольку в высшей степени сомнительно, чтобы он мог принять участие в заговоре, мистер Домбровски освобождается. Что касается миссис Хесуситы Заморы и мисс Нативидад Лары, обвинение против них основано на опознании, проведенном судьей Эверсливом, чья память, по мнению суда, оказалась явно ненадежной.

Барбара засветилась от гордости. Нужна большая смелость, чтобы вот так отделать известного человека, занимающего видное положение в светских и деловых кругах Реаты.

— Дело против других восьми подсудимых возбуждено на основе показаний Клайда Фоунера, утверждавшего, что он видел в переулке тех трех шахтеров, которые, как было доказано позже, работали во время беспорядков в шахте. Суд поэтому отказывается принять во внимание результаты опознаний этого свидетеля. Самую вопиющую ошибку мистер Фоунер, по мнению суда, допустил в случае с Моби Дугласом. Кроме того, что мистер Дуглас один из немногих негров в Реате, он человек настолько крупный, что его легко заметить в любой толпе. Тем не менее никто другой из свидетелей мистера Дугласа не опознал; этот факт и убеждает суд в ошибке мистера Фоунера.

Товарищи на скамье подсудимых потянулись к Моби, чтобы пожать ему руку. Но тот сидел, не улыбаясь, и даже не глянул в сторону судьи.

— В заключение я хочу обратиться к адвокатам. Если у кого-то из вас, господа, есть хоть малейшее сомнение в правильности решения суда относительно вины хотя бы одного из ваших подзащитных, я охотно откажусь от предстоящего процесса…

Хогарт тут же встал.

— Я искренне заявляю, ваша честь, что у меня подобных сомнений нет. Я убежден, что под председательством вашей чести законность восторжествует.

— Присоединяюсь, — сказал, поднимаясь, Пол.

— Я тоже одобряю заявление моего коллеги, — произнес Лео Сивиренс и, покраснев, протянул руку в сторону обвинения. — Мы призываем другую сторону последовать нашему примеру.

Но Соумс, Левицки, Кортес и Мэллон продолжали сидеть, будто и не слышали. Это могло означать одно: перед началом суда они собираются дисквалифицировать Берни. Видимо, прокуроры восприняли решение суда как свое поражение.

Барбара знала, что, поворачиваясь сейчас к Луису Кортесу, Берни старается подавить улыбку.

— Прошу немедленно освободить бывших обвиняемых и принять необходимые меры для их отправки домой. Дамы и господа, начальство тюрьмы выдаст вам необходимые бумаги и вернет личные вещи. Есть вопросы?

— С позволения суда, — на этот раз заговорил уже Пол Шермерхорн, — мы хотели бы вызвать на процесс всех бывших заключенных как свидетелей защиты.

— Хорошо. — Берни поднял молоток. — Но повторяю, я не могу дать гарантий, что федеральные власти снова не нарушат мой приказ.

Он чуть придержал молоток и наконец опустил его.

Барбара поднялась с места, когда публика уже почти разошлась. Хотя Берни окружали репортеры, он все же ее заметил и, уходя в кабинет, кивком позвал за собой.

Разговора — именно сейчас и здесь — было не избежать. Выскажет или не выскажет он просьбу безоговорочно одобрить его решение — она не поддастся. Спорить с ним — ее долг, хватит себя подавлять.

Однако и для высокомерного чистоплюйства сейчас не время. Берни сделал то, к чему вела вся его жизнь, сохранив при этом скромность и порядочность, и ведь ему, а не ей расхлебывать последствия. Когда он спросит ее мнение, она без обиняков выскажет ему свои опасения. Конечно же, обе стороны преспокойно забудут, чего достигли сегодня: обвинение забудет о тех тринадцати, что отданы под суд на основе явно сомнительных показаний, а защита — о пятидесяти освобожденных, о пятидесяти вернувшихся к своим семьям, — помнить они будут только о том, чего не добились.

Как там говорится в старинной поговорке? Обиды записываются на каменных скрижалях, добрые дела — на воде…

Вот ведь и она чуть не упустила из виду главное: только с приходом Берни в этом деле появилось хоть какое-то подобие справедливости.

Глава 12Расставание

Пол Шермерхорн подошел к Фрэнку Хогарту, когда тот запихивал в портфель бумаги.

— Нам повезло куда больше, чем я рассчитывал, — сказал Пол.

Фрэнк продолжал возиться с портфелем.

— Может быть, я рассуждаю наивно, — угрюмо заговорил он, — но, по-моему, нам просто дали «привилегию» доказывать невиновность тех, кого считает виновными Бэрнс Боллинг. — Фрэнк заставил себя добродушно улыбнуться. — Простите, Пол, я так и не научился проигрывать с хорошей миной. Не беспокойтесь, поваляюсь часок, и все как рукой снимет. Встретимся у вас в конторе и пойдем обедать. Угощаю я.


Когда рабочие строились, чтобы ехать в тюрьму, одни — за решеткой ждать суда, а большинство — забрать перед отправкой домой свои скудные пожитки, соседи Джона Домбровски вдруг услышали, как знакомый и в то же время незнакомый голос с удовлетворением произнес:

— Веревка на шею никому не повесить. Не бойся — всех спасать.

«Это уж точно», «Само собой», «Si, como no»[164], — отозвались некоторые, но тут же спохватились и уставились на старого Джона, который, посмеиваясь, крутил длинные усы. Потом переглянулись. Никто так и не решился задать сам собой напрашивающийся вопрос — боялись утвердительного ответа. Что-то тут было нечисто.

Майк Ковач стал припоминать, у кого еще, кроме него, может быть славянский акцент. У Домбровски? Неужто он знает английский? Значит, все эти годы ломал комедию? Но тут охранник крикнул, чтобы Майк пошевеливался, и он бросил про это думать.

Хосе Амадо Контрерасу этот эпизод напомнил сон, приснившийся ему в ту ночь, когда шла облава и он спал с целой оравой ребятишек в лачуге Джона Домбровски. Ему снилось тогда, что он снова в переулке, что со всех сторон его давят и толкают, но вдруг над шумом свалки раздается протестующий голос: «Не стреляйте! Он есть мой сын! У него нога хромая!» Голос Домбровски! Хосе очень удивился — неужто Джон умеет говорить по-английски? Он даже попытался стряхнуть сон, чтобы удостовериться в этом самому. Но тут ему почудилось, будто его тормошит Бэрнс Боллинг. Хосе протер глаза, и вправду Бэрнс будил его, чтобы арестовать. Сон и явь тогда так перемешались в его голове, что он старался не вспоминать об этом случае, пока сейчас снова не зазвучал голос, который он слышал во сне, голос Джона…

Он вздрогнул, на всякий случай перекрестился, но промолчал. Спокойнее считать, что ему просто показалось.

В грузовике по дороге в тюрьму люди вдруг болезненно ощутили, что былой сплоченности уже нет. Прежде их объединяла общая беда, а теперь решение судьи поделило их на две группы, и у каждой — свои собственные интересы. Если большинство предвкушало возвращение домой, то тринадцать человек ждала впереди тюрьма, и, может быть, надолго. Судьбы их разошлись, и в отношениях появилась некоторая скованность. Те, кого освободили, невольно ощущали вину перед теми, кому грозил суд по обвинению в убийстве. А те, кто вроде Майка Ковача мог выйти под залог, чувствовали неловкость перед теми четырьмя, кому, как, например, Хесусу Хуаресу, соседу Майка по камере, в залоге было отказано. Чертов судья…

Самой бодрой на вид казалась злополучная четверка: Транк, Поло, Хесус и Агапито. Если они и завидовали освобожденным, то внешне ничем себя не выдавали. По правде говоря, никто из них и не рассчитывал на лучшее.

Поло Гарсиа с первого же дня процесса смирился с тем, что он — efectivamente chinga’o. Хесус Хуарес знал — в конце концов он выйдет на свободу, но только после долгого, трудного испытания его веры.

Что касается Агапито Ортеги, то он вовсе не ругал себя за то, что произвел на судью скверное впечатление. Больше того — он затаил на товарищей обиду, поскольку они не поддержали его решительных протестов. Нет чтобы бороться, как борются стойкие большевики, так они его еще одергивали, почище этого вражеского судьи. Да и адвокаты хороши. Не вызвали давать показания, а он ведь так хотел разоблачить власть имущих — этих врагов рода человеческого и притеснителей бедноты. Он мечтал принести себя в жертву, пострадать и погибнуть во спасение людей, а они… они убили его мечту…

Все против него. Ладно, подождем до суда, а уж если и там ему не дадут слова, он заговорит прямо со скамьи подсудимых — никакой судья не заткнет ему рот. А когда его поведут на казнь, все заплачут. «Самый униженный из униженных, — скажет народ, — а как чист сердцем…»

Чтобы скрыть эти мысли от товарищей, он всю дорогу до тюрьмы ругался и бормотал под нос проклятия; Вуди Лусеро в конце концов рассмеялся: «Агги все еще дуется», и Агапито оставили в покое.

Транкилино де Вака яснее всех понимал смысл происходящего. Он с самого начала знал, что если кого и отправят назад в тюрьму, так именно его. А удастся им кого-нибудь послать на электрический стул, то этой жертвой опять-таки будет он.

Он, правда, думал, что дело состряпают более ловко. Свидетели показались ему просто «сапожниками». Если отбросить все противоречивое и темное в их показаниях, то единственное реальное обвинение против него заключается в том, что он замахнулся молотком на Бэрнса, а уж большей брехни и выдумать нельзя. Бэрнс, правда, не посмел заявить, что Транкилино хотя бы коснулся его, да и никто другой не обвинил его, как он боялся, будто он ударил этим молотком Фоунера. Если вытянуть из придурка Альбенисио Мирабаля правду, то все их выдумки развалятся как карточный домик. Может, именно этого они и боятся? Может, потому осторожничали…

И Транку не пришлось притворяться оптимистом, когда товарищи стали настойчиво расспрашивать его, какого он мнения о процессе. Он высказал, что думал.

— Чужие мысли я читать не умею, camaradas, а уж когда дело касается буржуйского судьи — и подавно. Не знаю, по какому там принципу он нас выбирал. Может, монету кинул, а потом взял и добавил трех женщин, чтобы не обвинили в любви к мальчикам.

Транк слышал, как его шутку пересказали по-испански тем, кто стоял подальше.

— Типичные либеральные выкрутасы: с одной стороны, с другой стороны… На суде вы услышите то же самое. Разница, и большая, только в том, что там у нас будут присяжные, а среди них — рабочие, и даже испанского происхождения. А они в жизни не признают нас виновными в умышленном убийстве. Так что, если кто беспокоится насчет электрического стула, пусть вспомнит совет товарища Хэма: «Вникай в суть». Худшее, что нам могут припаять, — это убийство по неосторожности. Майк, как это по-другому называется?

— Нечаянное… нет, не так…

— Непреднамеренное убийство, — сказал Вуди. — Это когда ты пристукнешь какого-нибудь сукиного сына невзначай.

Эта шутка тоже пошла по грузовику.

— Eso es[165]. А по такому обвинению хуже пожизненного заключения не дают. Неприятно, конечно. Но ведь можно продолжать борьбу — обжаловать приговор, требовать пересмотра дела… Quien sabe?[166] Я что хочу сказать — хоть в живых останемся, а до сегодняшнего дня я в этом не был уверен. Главное — и для Транка это действительно было главным, — чтобы партия жила и боролась, пока мы сидим за решеткой. Тогда и мы сможем бороться. Иначе… нет, ни о каких «иначе» и думать нельзя.

Когда грузовик сбавил ход перед тюремными воротами, Транк пожалел, что не сорвал во дворе позади суда травинку. Она бы помогла ему подольше сохранить во рту вкус свежего воздуха…


Автобусы, нанятые в Компостелле для отправки бывших заключенных в Реату, подошли к тюрьме так поздно, что было решено ехать после ужина.

В женском крыле в отличие от мужского натянутости между освобожденными и отданными под суд не ощущалось. И чувства свои женщины выражали свободнее. Когда уезжающие проходили мимо камер, где оставались их подруги, железобетонные стены зазвенели от певучих голосов — от приветов мужьям, поцелуев детям и от проклятий властям Реаты. Даже те женщины, которые были едва знакомы, на прощанье обнимались, целовались и без удержу лили слезы.

Наконец шаги смолкли за хлопнувшей вдали дверью. Тишина стала невыносимой.

Нарушила ее Елена Старов; яростно крикнув: «Черт подери!», она с размаху хлопнулась на парашу и в буквальном смысле слова дала выход всему, что в ней накопилось.

Долорес Гарсиа, соседка Конни по камере, тихо плакала. Потом вытерла глаза рукой и попыталась улыбнуться.

— Знаете, что сказала надзирательница? Она говорит, что в день свиданий мне, может, разрешат увидеть моего Поло через проволочную сетку. Даже поговорить немного дадут.

Конни, само собой, ответила, что рада за нее, но по щекам Долорес снова потекли слезы. Да нет, не по мужу она так убивается. Конни стало жалко ее до боли.

Разве мужчинам понять, думала она, какие ужасные мучения испытывает в тюрьме женщина, разлученная с детьми. С мужем-то у женщины близость минутная, а с ребенком она всегда вместе, в ребенке она нуждается постоянно, еще с того времени, как ощущает глубокую радость, вскармливая его; хотя нет, это не обязательно. Вот она, например, усыновила Томасито, когда его уже отняли от груди, а все же сердце прямо разрывается в разлуке.

У мужчин все по-другому, как бы сильно они ни любили своих детей. Она представила, как они только что прощались в своих камерах; уж у них-то ни слез не увидишь, ни нежностей — скорее безжалостное поддразнивание да непристойные шуточки насчет предстоящей ночи.

В их крыле при прощании такого не было. Те, кто уехал, завтра вновь почувствуют себя женщинами, и не только потому, что проведут ночь с мужьями; главное, что они весь день будут с детьми, будут одевать их, кормить, вытирать носы, целовать ушибленные места, шлепать непослушных, утешать обиженных, разнимать драчунов, умывать извозившихся, укачивать капризных, укрывать одеялами спящих…

Из всех тюремных невзгод разлука с Томасито оказалась для нее самой тяжкой. Возможно, она любит его еще сильнее за то, что, строго говоря, он не ее ребенок. Так ведь тем больше он нуждается в ней. Мать у него умерла, отец перебрался в другой шахтерский поселок.

У Елены дети постарше, посамостоятельнее, а Джо так и вовсе взрослый, но все же и у той в разлуке ноет душа. Конни всегда могла сказать, когда Елена скучает о семье. Она вытравляла тоску самыми тяжелыми гимнастическими упражнениями. А вот у бедной полуслепой Долорес и такой отдушины нет, остаются лишь слезы.

Но плачет Долорес не от того, что тревожится, — уж в этом-то Конни уверена. У дочки Марты Виджил, которая только что родила, молока хватит и на своего ребенка, и на девчушку Долорес. Нет, она оплакивает другое — кусочек украденной у нее жизни, время, которое она потеряет в тюрьме и за которое ее девочка подрастет, переменится — станет совсем чужой, даже не узнаешь… Она оплакивает частичку жизни, потерянную навсегда и так бессмысленно…

Бессмысленно! Insensa’o! Елена, Долорес и она сама — все они выброшены из жизни. А за что? За какую вину? Они же ничего не сделали. Просто оказались поблизости от «места преступления».

Нет, конечно же, их наказывают не за «беспорядки».

На том первом, незаконном, слушании дела под председательством судьи Мануэля всех схваченных женщин власти выпустили под домашний арест — «присматривать за детьми». Явное лицемерие: когда через десять дней женщин схватили снова и отправили в эту тюрьму, детишки их больше не волновали. Просто партия опять начала работу, вот и пришлось переиграть.

Ведь власти были уверены, что после «беспорядков» партии придет конец. Женщин бояться нечего, думали они, главное — убрать с дороги мужчин. Но не успели опомниться, как у здания комитета помощи безработным стали возникать стихийные демонстрации. Магазины, где хозяевами были anglos, принимавшие участие в облавах, бойкотировались все активнее. Все заказы на продукты по талонам для безработных шли через лавку Джо Старова — прочие торговцы Реаты были готовы удавиться.

К тому же, пока Хэм ездил на конференцию безработных, молодежь под руководством Анджело Баттистини нашла матрицу с его сообщением о процессе, размножила ее на мимеографе и распространяла ночами, бродя по городу под видом влюбленных парочек. А как появились листовки, власти тут же забили тревогу, снова арестовали женщин и принялись обыскивать дома — пытались найти мимеограф. Во время одного из таких налетов они и наткнулись на мелкокалиберку Мики Ковача и сразу же объявили, что отыскали то самое «оружие», из которого совершено убийство. Перед началом слушания в Идальго им так хотелось задавить партию и пришить убийство кому-то из подсудимых, что даже всю свою хваленую заботу о детях забыли.

А ведь в тюрьме женщинам живется лучше, чем дома, подумала Конни и криво усмехнулась. Здесь не заставляют работать, не надо добывать деньги на жизнь и ломать голову, из чего сготовить обед. На слушание и обратно их возили в служебных машинах, словно они светские дамы, в суде отдавали лучшие места — на скамье для присяжных. Ну и, конечно же, считалось, что кто-кто, а дамы не способны убить шерифа, поэтому-то их троих и обвинили только в «содействии арестованному при побеге» — преступление куда более подобающее даме, чем убийство. Правда, никто так и не сказал, что же они сделали, чтобы «помочь» Рамону. Они, как дуры, просто оказались рядом с «местом преступления»…

«Место преступления!» Эти гнусные слова не выходили из головы. Конни громко выругалась. Сначала по-испански и по-английски, а потом добавила и славянские проклятья, которым выучилась у Марии Топич. Елена услышала и рассмеялась.

— Вот и хорошо, — крикнула она. — Лучше ругаться, черт побери, чем плакать.

— Знаешь, что больше всего меня бесит? — крикнула ей Конни. — Мы ведь не настоящие преступницы, а так, второй сорт. Оценили всего в пятьсот долларов. За мужиков же требуют по семь с половиной тысяч. Карамба! Вот выйду под этот чертов залог — они еще пожалеют, что не обвинили в убийстве и меня.

На эти слова отозвалась не только Елена. По всему блоку, эхом от стены к стене, заметались хриплые вопли и крики: «Вот это молодец! Бой-баба!» Конни украдкой взглянула на Долорес. Лицо у нее было мокрое от слез, но и она смеялась.

Глава 13После полуночи

Палмер Уайт больше часа сидел в вестибюле гостиницы «Эспехо» и размышлял о том, что за полтора месяца в Идальго он так и не смог привыкнуть к неугомонной, бьющей ключом энергии и шумной словоохотливой манере жителей американского Запада. Было уже за полночь, когда Пол Шермерхорн и Лео Сивиренс спустились из номера Хогарта и извинились, что заставили его ждать.

— Фрэнк у себя, — сказал Шермерхорн. — Очень прошу, не задерживайтесь допоздна. Завтра — тяжелый день.

Палмер пообещал. Все вопросы у него заранее записаны, так что зря терять время они не будут, добавил он.

Фрэнк сразу же, едва он постучал, открыл дверь и, пожав ему руку, ввел в номер. Вид у него был очень усталый, и Палмер торопливо произнес заготовленное вступление.

— Я не стал бы так поздно беспокоить вас, Фрэнк, но я получил телеграмму из еженедельника «Форум» — они согласны дать статью о процессе, если я отправлю материал авиапочтой не позднее завтрашнего вечера. А я терпеть не могу писать, когда в голове одни вопросы и нет ответов. Я должен быть уверен, что знаю предмет, о котором пишу, так же хорошо, как, скажем, употребление спондея в латинском гекзаметре.

Фрэнк вежливо улыбнулся, посадил гостя в единственное удобное кресло и придвинул себе стул.

— Я к вашим услугам, — сказал он.

— Прежде всего я должен, однако, рассказать вам вот что: пока я ждал внизу, я случайно услышал, как один тип из Реаты — то есть я решил, что он из Реаты, так как у него жетон помощника шерифа, а внешность — как у настоящего громилы. Откуда бы этот тип ни был, но я слышал, как он сказал какому-то пожилому человеку, тощему и хлипкому вроде меня, но с седыми волосами: «Опять его потянуло в Реату? Видно, в первый раз прием был недостаточно теплым. Ладно, за нами не заржавеет» — так он и сказал. А пожилой захихикал… как бы это объяснить, зловеще так захихикал. Может быть, я и ошибся, но мне показалось, что они имели в виду вас. У меня сложилось впечатление — наверно, из-за этого злобного смеха, — что они замышляют недоброе…

— Да нет, вряд ли! — громко произнес Фрэнк и выразительным жестом показал на закрытую дверь спальни, как бы прося Палмера разговаривать потише.

— Миньон спит, — зашептал он, поправляя слуховой аппарат, но Палмер понял, что Фрэнк боится, как бы она не услышала тревожные новости.

— Думаете, я поспешил с выводами? — спросил Палмер.

— Конечно, — кивнул Фрэнк. — Правда, опасность такого рода всегда существует. Но адвокат, специализирующийся на «рабочих процессах», не может позволить себе обращать слишком много внимания на угрозы — иначе и пальцем не шевельнешь.

— Так вы и в самом деле собираетесь снова в Реату?

Фрэнк кивнул…

— Во вторник. И раз уж вы теперь стали летописцем процесса, может быть, поедете с нами? Мне кажется, вам будет полезно увидеть город своими глазами, ощутить его атмосферу.

Несмотря на все старания Палмера, его лицо приняло удивленное и нерешительное выражение.

— В Реату? Да. Конечно. — Он барахтался, как начинающий пловец. — Дело в том… ах да, ведь до вторника я успею разделаться со статьей для «Форума».

— Значит, я могу на вас рассчитывать?

— Чудесно, — обреченно сказал Палмер. О том, что неплохо бы съездить в Реату и «ощутить ее атмосферу», у него уже был разговор с Миньон, но дальше благих намерений дело не пошло. И вот, на тебе — взял и связал себя обещанием, да еще и сделался сыщиком Фрэнка. И внезапно из-за позднего часа, шепота, закрытой двери происходящее показалось ему нереальным и более того — немного смешным.

— Ну а теперь выкладывайте свои вопросы.

— Я думал, что будет неблагоразумно, может быть, даже неосторожно задавать их в зале при репортерах, — объяснил Палмер, похлопывая бумажкой с вопросами по папке. — Боюсь, юристу эти вопросы покажутся чересчур наивными, я бы сказал азбучными. Как бы там ни было, вот они. Первый: меня крайне удивило, почему защита не проявила интереса — во всяком случае, внешне — к показаниям врача о пуле, извлеченной из тела шерифа. То есть… я хотел бы знать, почему вы отказались от перекрестного допроса?

— Вопрос далеко не такой наивный, — сказал Хогарт. — Я отвечу, но прошу вас, чтобы все, что я скажу, осталось между нами. Даже не записывайте ничего — вы можете потерять бумаги. Или их украдут.

Палмер все острее ощущал себя героем дешевой мелодрамы, тем не менее он спрятал свое самопишущее перо.

— Понимаете ли, — продолжал Фрэнк, — этот достойный эскулап по собственной инициативе выболтал, что пуля выпущена из пистолета сорок пятого калибра. Известно, что такие пистолеты были у всех полицейских, а вот были ли они у рабочих, еще не доказано. Начни мы вдаваться в подробности, он бы еще передумал, сказал, что не очень уверен в калибре. Во всяком случае, если бы мы задали такой вопрос, то тем самым дали бы возможность обвинению повторно допросить свидетеля, и уж тут прокурор не преминул бы спросить доктора, с какой стати он выступает как эксперт по баллистике. Конечно, врач мог ошибиться, но я тоже думаю, что пуля была именно сорок пятого калибра. Вы, кстати, заметили, что не обвинение, а именно я потребовал приобщить пулю к вещественным доказательствам.

— Да… то есть… в то время я просто удивился.

— Я хотел быть уверенным, что пуля будет храниться в суде. Иначе обвинению ничто не помешало бы впоследствии предъявить совсем другую пулю — не того калибра, которым вооружены полицейские, да и к тому же выпущенную из пистолета, подкинутого потом в дом кого-нибудь из рабочих. В провокациях такого масштаба всего можно ждать.

Палмер не был полностью удовлетворен, но его уважение к проницательности Фрэнка возросло.

— Хорошо. Но если показания врача могли нанести обвинению столько вреда — по крайней мере неудобств, — отчего же они смолчали?

— Не хочется признаваться, но и юристы порой допускают ошибки. Может быть, просто проморгали или не хотели дискредитировать собственного свидетеля. А может быть, надеялись, что мы начнем перекрестный допрос — тогда у них появилась бы возможность повторно допросить свидетеля. Остается лишь гадать.

— Что ж, понятно. Следующий вопрос о миссис Гарсиа. Почему защита даже не попросила судью распорядиться об офтальмологической экспертизе? Тем более что благодаря медицинскому заключению с двух человек обвинение было снято.

Хогарт потер глаза.

— Коротко на это не ответишь. Да и вопрос слегка щекотливый…

— Если вам не хочется…

— Да нет. Отвечу, если смогу. Мы, как вы знаете, свидетелей решили не выставлять. А если бы выставили только миссис Гарсиа, то оказались бы в неловком положении перед другими подзащитными, например перед Моби Дугласом, у которого железное алиби. Что бы там ни говорил судья, я уверен — отказавшись выставлять свидетелей, мы выиграли гораздо больше по сравнению с упущенной возможностью сразу же освободить одного человека; через пару дней она и так выйдет под залог, а на суде ее, несомненно, оправдают. Что касается Моби, то его освободили без нашего вмешательства. Обвинение слепой женщины в «содействии побегу заключенного» настолько нелепо, что рядом с ним обвинения против других подзащитных также покажутся абсурдом. Для нас это бесценная пропаганда. Конечно, мы посоветовались с миссис Гарсиа перед тем, как она вернулась в тюрьму, и вам, я думаю, будет интересен ее ответ. — Он покопался в портфеле и вытащил исписанный от руки листок. — Переводил Транк де Вака, а записывал Лео Сивиренс. Цитирую: «Я иду со своим мужем до конца. Я не совершала никаких преступлений, и он их тоже не совершал. Но если ему и остальным нашим товарищам будет польза от того, что я вместе с другими невиновными предстану перед присяжными, то я готова. У меня только одно желание: поскорее вернуться к моей малышке и заботиться о ней. Об одном прошу адвокатов — чтобы в ожидании суда мне разрешили жить дома. Я надеюсь, что мне это разрешат. Это будет поддержкой моему мужу — если он будет знать, что наш ребенок скоро окажется у материнской груди».

Когда Фрэнк взглянул на Палмера, в его усталых глазах была нежность.

— Разрешите мне переписать? — попросил Палмер. — Я верну листок завтра или… то есть я… нет, лучше я перепишу его внизу и оставлю у портье.

— Пожалуйста. Как вам будет удобнее.

— Я очень признателен, Фрэнк. Мой последний вопрос вы затронули сами — о залоге. Рассчитываете ли вы освободить всех? Конечно, кроме тех, кому в освобождении под залог отказано.

— Разумеется, мы делаем все возможное. Пан завербовала поручителей для трех женщин. Но найти поручителей для шестерых мужчин куда труднее. По закону недвижимое имущество, служащее залогом, может быть оценено только в половину его налоговой стоимости, а эта налоговая стоимость в свою очередь равна только половине рыночной цены. Так что для каждого, кому назначили залог в семь с половиной тысяч, нужно набрать недвижимости на тридцать тысяч, а для всех шестерых — на сто восемьдесят. Мы, конечно, попробуем добиться, чтобы залоги снизили, но даже в этом случае… — Фрэнк со свистом втянул воздух и тряхнул шевелюрой.

Палмер встал.

— Я вам очень благодарен, Фрэнк, я…

— Не за что. Жаль, что уже так поздно. Но у нас еще будет несколько часов в машине, во вторник… если, конечно, вы с нами поедете.

— Буду очень рад…

— «С нами» означает меня и Лидию Ковач; у Миньон и здесь много дел. Устраивает?

— Да, вполне. Итак, до вторника. Хочу пожелать вам как следует выспаться.

Уже выйдя из номера, Палмер осознал: последние слова вырвались у него от страха, что ему самому в эту ночь не заснуть. Во вторник… в Реату… в этот ад… без Миньон. Может быть, оно и к лучшему — если он будет трусить, как трусит сейчас…

Стол в вестибюле был занят, и он решил переписать трогательные слова миссис Гарсиа в ночном буфете. Может быть, помощник шерифа и тот, седой, еще там и он услышит что-нибудь важное…

Зал был пуст, если не считать двух-трех сонных шоферов в лихо заломленных форменных фуражках. Но повернуться и уйти — значит привлечь к себе внимание. Какой же из него тогда сыщик? Поэтому Палмер уселся за столик и заказал кофе.

Глава 14Перед рассветом

Когда первый из трех автобусов с бывшими заключенными подкатил к реатинской автостанции, было уже около двух часов ночи. Поездка в битком набитом автобусе прошла для Моби Дугласа безрадостно: всю дорогу он клевал носом, часто впадал в тяжелое забытье, а один раз ему даже приснился кошмар — он сидит в тесной железной клетке, не может ни рукой, ни ногой шевельнуть, а Зайчонок, его дочка, — во сне она была еще совсем маленькой, — отбивается от подвыпившего белого хулигана и зовет на помощь.

Его попутчики, все до одного испанцы и мексиканцы, пустили по кругу старое сомбреро, купили на собранную мелочь несколько бутылок и всю дорогу веселились. Даже водитель, оказавшийся братом Хесуситы Заморы, получил свою долю и под крики: «Picalo fuerte, hombre!»[167] — разогнал вовсю свою старую колымагу, захватив самую середку шоссе, так что встречным машинам, чтобы не столкнуться с ними, приходилось чуть ли не съезжать в кювет.

Моби не обижался на соседей, хотя песни и громкий хохот то и дело его будили. У них был повод для веселья — их выпустили на свободу, выпустили, и все тут. Заговор властей сорвался. Целых две недели, как беспечно пошутил кто-то, вызвав бурный взрыв веселья, их трижды в день кормили за казенный счет, и получше, чем дома, на пособие. От вина им было тепло и светло на душе — сейчас, во всяком случае. А завтра будет новый день. Успеют еще подумать и о товарищах, которые остались в тюрьме, и о том, как бороться дальше.

Один Моби сидел мрачный — только и радости, что сосед не говорит по-английски и не мешает дремать. Что с того, что его тоже выпустили, — от преследований он не избавился. И никогда не избавится. На этот раз у боссов не вышло, но они ему не простят, что он выскользнул у них из рук. Конечно, силой его бог не обделил, потому-то они его и боятся, да что толку, коли знают и уязвимое место — возьмут и выместят злобу на дочери. Ох, и трудно придется Зайчонку в ближайшие годы: матери у нее нет, а он разве может ей помочь? Она сейчас как распускающийся цветок, который, того и гляди, затопчут, а он что? Здоровенная глыба, пригодная лишь на то, чтобы заслонить напуганного ребенка, — а разве это нужно молодой девушке, вступающей в жизнь? Больше, чем когда-либо, девочка нуждается в материнской заботе. Была б жива Элис… Но второй Элис нет и не будет…

Внезапно он понял, что не имеет права всю жизнь цепляться за память об Элис. Что и говорить, другую Элис ему не найти, но ведь и о Зайчонке надо подумать. Нечего быть эгоистом. Нет, он не будет, как другие вдовцы, рассчитывать, что коли женщина его полюбит, так она и ребенку станет хорошей матерью; надо сделать по-другому — сыщется женщина, которая полюбит Зайчонка и захочет заменить ей родную мать, так она и ему подойдет. Пусть даже он сам окажется ей не слишком по душе, он к ней лезть не будет. Разве он не понимает, как изменился после смерти Элис? На всех, кроме Зайчонка, смотрит волком, даже на тех, кто хочет помочь. На весь свет озлился, чуть что — сразу думает про людей самое плохое: даже такому порядочному человеку, как мистер Шермерхорн, и то не поверил. Сразу решил, что тот врет про алиби. А на поверку вышло, что зря сомневался. Нет, пора брать себя в руки, а то и совсем озвереть недолго. Это горе его сделало таким, но если он собирается начать новую жизнь, то надо себя переломить. Иначе ни одна порядочная женщина на него и смотреть не захочет. Да и Зайчонка недолго потерять…

От этой мысли дремоту как рукой сняло, а вскоре громкие крики с передних сидений возвестили, что показались огни Реаты.

По автостанции слонялись какие-то бездельники и ночное жулье, но их было слишком мало, чтобы затеять провокацию. Моби размял затекшие ноги, наскоро пожал руку десятку говорливых спутников и первым зашагал к Ла-Сьенегите.

Город словно вымер. Ни облав, ни криков, ни патрульных машин. Тишину нарушали лишь его гулкие шаги по тротуару, да еще с Дайамонд-стрит доносилось дребезжанье механической пианолы, и вдалеке, на выезде из города, слабо громыхали, набирая скорость, грузовики. Потом асфальт сменился пыльным проселком, и Моби показалось, что он как тень бесшумно заскользил вдоль неосвещенной улицы. Луна уже зашла, но небо было густо усыпано яркими звездами, и в их мерцающем свете поблескивали молоденькие листочки тополей.

Он пытался представить, как встретится сейчас с Зайчонком, вспоминал, какой видел ее в последний раз, когда в городе шли облавы и он зашел за ней в школу. Белые ребятишки тогда прямо бесновались, а она вышла из школы с достоинством, обнимая за талию свою подружку, Каталину Фернандес. «Привет, па! — радостно и негромко сказала она, а когда он протянул ей шоколадку, добавила: — Вот спасибо!» Ее слова до сих пор звучат у него в ушах…

Он и сам не заметил, как побежал.

Высота тут была с милю над уровнем моря, а дорога шла в гору, поэтому он остановился у дома, шумно отдуваясь, и подумал, что пыхтит и сопит почище злого волка из сказки, которую любила рассказывать дочери Элис, — чего доброго, еще напугает девочку.

— Зайчонок, родная, это я, папа, — тихо позвал он, вставляя и повертывая в замке ключ.

Тишина — ни звука в ответ.

— Это я, родная, твой па, — повторил он. Потом толкнул дверь. В темноте он сначала ничего не разглядел, только услышал сонное дыханье нескольких человек. Ну, конечно же! Совсем из головы выскочило. Она ведь писала, что присматривает за детишками.

Он вновь распахнул дверь и, когда комнату осветило тусклое сиянье звезд, увидел ее.

Она спала на его кровати совсем одетая, а на ее руке примостился какой-то белый младенец — от ужаса у Моби сдавило в груди, но он поглубже вздохнул и сразу пришел в себя.

В собственной кроватке Зайчонка лежали еще трое смуглых малышей — от четырех до восьми лет. Одна маленькая девочка вдруг неуклюже привстала, поморгала на него сонными глазенками и, вздохнув, снова опустилась на подушку.

От того, что она не проснулась, у Моби стало спокойнее на душе. Он на цыпочках подошел к Зайчонку и опустился у кровати на колени… Какая же она красавица — сокровище его ненаглядное! Вылитая Элис… хотя нет, более женственная, земная, но при взгляде на нее точно так же щемит сердце и щиплет в глазах. Видно, намаялась, так и уснула одетая, скинула только стоптанные башмаки. Косы, уложенные вокруг головы, съехали на лоб. Голова склонилась на бок, а губы касаются кудряшек спящего ребенка.

Моби невольно представил, как его совсем юная дочурка становится матерью — ему стало горько от этой мысли, и он решил ее разбудить. Осторожно, стараясь внезапным прикосновением не напугать девочку, он наклонился и ласково зашептал:

— Зайчонок, родная моя, это я, твой папа. Проснись, золотко. Я вернулся.

Девочка шевельнулась, и Моби почудилось, что ее губы тронула улыбка.

Она пробормотала что-то радостное в ответ, но не проснулась, и тогда Моби взял ее за руку.

— Проснись, Зайчонок, — позвал он уже громче, — папа вернулся.

То, что затем произошло, застало Моби врасплох. Дочка широко раскрыла глаза и громко вскрикнула.

Моби испуганно вскочил на ноги. Девочка так стремительно бросилась к нему на шею, что он едва успел подхватить ее и с трудом устоял на ногах.

— Нет! Не надо! Пап, скажи им…

Она судорожно сдавила руками его шею и до боли прижалась носом и губами к подбородку.

— Успокойся, родная, — бормотал он. — Я с тобой. Я дома.

Но она, застонав, вдруг лишилась сознания, ее тело обмякло.

— Зайчонок!

Он поднял ее обеими руками и, испуганно озираясь, стал искать, куда положить. В углубление, оставленное в матраце ее телом, уже скатился младенец. Как оказывают первую помощь? Мысли его путались. «Воды!» — сказал он вслух и понес девочку на кухню. Опустил ее на пол и, придерживая одной рукой ее голову, принялся шарить около плиты. Нащупав ведро, он набрал полный ковш и стал лить воду ей на лицо, замочив платье.

Никакого результата. Она умерла, он уже в этом не сомневался.

Моби ослабил на ней поясок, принялся растирать запястья, неуклюже попытался нащупать пульс, но бьется сердце или нет, определить не мог. Прижавшись ртом к ее губам, он попробовал вдохнуть ей в легкие воздух, но тут по телу Зайчонка прошла легкая дрожь и она застонала. Ресницы затрепетали, и девочка открыла невидящие глаза. Потом села.

— Па! — сказала она и на этот раз нежно охватила его шею руками. — Ты все-таки вернулся.

От радости он едва не раздавил ее в объятиях.

— Да, родная! Я с тобой. Тебе лучше?

— Па, если бы ты знал, что они со мной сделали…

Прежние страхи снова завладели им.

— Родная моя, что с тобой сделали? Ты сама не своя… Что случилось?

— Этот врач… — сказала она, — опять мне все это снилось. Не могу.

Он знал, что ее мучает: по распоряжению шерифа девочку подвергли медицинскому осмотру — доказать, что ее не изнасиловали. Кто-то прочел об этом осмотре в газетах и рассказал Моби. У него ноги подгибались, когда он думал, чего ей только ни пришлось тут одной натерпеться.

— Ничего, родная. Я все знаю.

— Правда, пап? — Она чуть отодвинулась от него, заглядывая в глаза. — Ты больше не уедешь? Правда?

— Нет, Зайчонок, я больше тебя никогда не оставлю.

Это была самая святая клятва за всю его жизнь.

— А если уедешь, возьми меня с собой! Ладно?

— Я никогда, никогда тебя не оставлю!

Она поцеловала его. И заплакала навзрыд.

— Давай уедем, па. Увези меня-я-я отсюда, увези!

Тут же они оба заметили, что к звукам ее рыданий примешивается детский плач — в комнате проснулись ребятишки. Она сразу же пришла в себя и снова стала его умненькой дочкой.

— Я тут, Хуанита! — крикнула она. — Хочешь воды?

Он поставил ее на ноги, и, окунув кружку в ведро, она понесла ее в комнату, где принялась поправлять подушки и успокаивать малышей ласковыми словами. Моби опустился на заскрипевшую под его тяжестью кухонную табуретку. Он был весь мокрый от пота. Никогда еще он так не пугался. Но теперь он знал, что ему делать.

Немного погодя она вернулась на кухню и, улыбаясь совсем как прежде, объяснила:

— Мне, хоть тресни, захотелось увидеть, что ты и вправду здесь. — Хрупкими ручонками (точь-в-точь Элис) она подняла его огромную ручищу к губам и поцеловала.

— Подожди минуту, — зашептала она, — детишки заснут, тогда и поговорим.

— На тебе сухой нитки нет, — сказал он, — папа тебя чуть не утопил. Переоденься-ка в сухое.

— Сейчас.

Плохо, конечно, что он не дает ей спать. Но поговорить им надо. Очень надо. И прямо сейчас, а не при ярком утреннем свете, когда сбегутся с поздравлениями соседи и опять начнет засасывать прежняя жизнь.

Вскоре девочка вернулась, на ней были линялые, уже короткие джинсы и тесноватая матросская блуза — как жалко, что не хватает денег ее приодеть. Она достала из хлебницы полбуханки, кусок сыра и, пока они ели, сидела на столе, прислонясь к его плечу.

— Ты здесь, — смеялась она, — я все твержу и твержу себе и никак не поверю.

— Разве ты меня не ждала? Неужто никто тебе не сказал, что меня выпустили?

— Каталина сказала, — кивнула Зайчонок, — сказала, что ты уже едешь. Я приготовила ужин и ждала, и ждала, а потом стемнело, а тебя все нет, и я вдруг заплакала. Пока ты там был, мне, знаешь, сколько раз хотелось плакать? Но я держалась — ни разу не плакала. Но когда Каталина сказала, что ты едешь, а ты не приехал, тут уж я разревелась. Так ревела, что чуть де умерла. Я ведь не хотела ложиться, но потом не выдержала — хлоп на кровать, и мне снились страшные сны… Не могу…

— Зайчонок, детка, я не знал…

— Один сон был такой страшный, что я даже проснулась, а тебя все нет, я подумала: опять газеты набрехали, и мне стало ну так плохо, хоть умри. Я в самом деле хотела умереть. Но тут проснулся ребеночек, весь мокрый, я его перепеленала, простирнула все пеленки, а потом взяла на руки убаюкать да и сама, видно, уснула. А потом открываю глаза — ну и дура же я, да, пап? Я, наверное, здорово тебя напугала, да? Я когда очухалась и увидела тебя, а ты такой славный, только перепугался чего-то, даже смешно — такой большой и испуганный.

Казалось, она не может остановиться. Будто молчала все время, пока его не было, а теперь наверстывает упущенное. Он был вынужден ее прервать.

— Зайчонок, послушай меня, родная. Ты права, нам надо ехать. Оставаться здесь больше невмоготу. Не жизнь это для тебя, для нас для обоих не жизнь — все время бояться друг за друга. Надо уезжать. Уехать туда, где нас никто не знает и никто не будет ненавидеть; а работу я найду, ты же знаешь, мне всегда ее дадут, человеку поменьше ростом откажут, а мне дадут. Я тяжелой работы не боюсь — ты сможешь ходить в школу и не пропускать уроки, и есть будешь хорошо, несколько раз в день, и спать не в детской кроватке, а на настоящей кровати, а потом вырастешь и станешь красавицей, как мама. Ну, что скажешь?

Она смотрела на него, широко открыв глаза, и не знала, шутит он или нет.

— А где это, па? Где этот город?

Он отчаянно искал ответ — нельзя же разбивать ее надежды.

— Мы найдем его, Зайчонок. Найдем такой город. На побережье — вот где. Неужто не знаешь? Рабочие там так здорово организованы, у них даже свои биржи труда, и они говорят хозяевам: «Берите на работу, кого вам дают, раз он первый в очереди, понятно? А черный он, белый или серо-буро-малиновый — не ваше дело!»

— А ты не шутишь?

Она уже смеется, а это сейчас самое важное. Он вселил в нее уверенность, которой не чувствует сам — ведь все, что он слышал о жизни докеров, так здорово по сравнению с Реатой, что кажется просто враньем. Как-никак на побережье — та же страна, страна белых…

— А они примут тебя, па? В союз примут?

— Конечно, примут. Там никакой дискриминации и нет.

— И ты получишь работу, да?

— Как пить дать. С моим-то ростом да чтоб не получить? Они только посмотрят на меня и сразу скажут: «Вот это да! Такой с любой работой справится». Конечно, с работой всюду плохо и работа нелегкая, врать не стану, очень даже нелегкая, и зарабатывать я буду как простой рабочий — не то что босс. Но туда сейчас много черных подалось. Мы не будем одиноки, как здесь, и бояться не будем. Ложишься спать и знаешь, что утром проснешься живым. Таких городов там много.

Он замолчал — хорошо бы и самому поверить в свои слова.

— Ну и ну, — вздохнула она. — Вот бы мне пожить в таком городе, па! Никогда в таком не жила, сколько себя помню.

У него заныло сердце. Что правда, то правда. Девочке и впрямь нечего вспомнить, кроме разве что страха — страха потерять мать, страха умереть с голоду, страха, что надругаются над отцом или над ней самой. Несправедливо это. Несправедливо, как ни крути. Если его замечательная девчушка вымотается, изведется и помрет — этого ничем не оправдаешь. Он все отдаст, только бы она не погибла в расцвете жизни, как Элис, затравленная, долго мучавшаяся перед смертью.

— Ладно. Мы уедем, — медленно проговорил он. — Уедем, и конец. — И, набрав побольше воздуха, добавил: — Прямо сейчас!

— Сейчас? — Она вытаращила глаза, потом рассмеялась: — Прямо ночью?

Он старался говорить твердо, хотя никакой твердости в себе не ощущал.

— Да, сейчас. И ничего с собой не возьмем. Только узел с кой-какой одеждой. Мистер Элвуд дал мне деньги на запасные части для его машины, они все еще у меня. Уйдем прямо до рассвета.

— Но, пап! — Он прямо почувствовал, как все закружилось у нее в голове. — А что же делать с малышкой, с ребенком Конни, с остальными? Они проснутся, а меня нет!

— Не думай о них. Они уже не маленькие, сходят за соседями.

— Да… но, пап!

Моби знал, что поступает бессердечно. Однако если он сейчас дрогнет, ему уже не уехать. Когда товарищи прослышат, что он вернулся… даже страшно подумать… начнут говорить, будто он изменил — и им изменил, и движению, бежит, мол, от борьбы; а разве негр может убежать от борьбы — куда там, ни места такого не найдешь, ни скорости не хватит. Они будут обвинять его в неблагодарности — ведь сколько лет партия помогала ему вырваться из невежества, открыла ему глаза, дала цель, ради которой стоит жить и сражаться. Они многое скажут, и все это будет правда, и каждое слово воткнется ножом в его сердце; и он в конце концов уступит им и останется.

Нет, нельзя ему уступать. Неправы они. Они-то живут здесь среди своих. Транк, например, или Конни, те могут разговаривать с местными испанцами или приезжими мексиканскими рабочими на родном языке. А Майк Ковач и Джо Старов — большие люди среди шахтеров-славян. Поэтому, как организаторы, они куда полезнее, чем он, — тут ему таким сроду не стать. Вот он поговорил в тюрьме с неграми и понял, что потерял со своим народом связь, а ведь негры прямо рвутся к учебе. В Реате он одинок. Несколько черных, что живут здесь, — совсем отсталые, они все больше в прислугах, а такая работа приучает человека к покорности. Он сделал все, что было в его силах. Они его уважают, иногда просят совета, но в классовой борьбе толку от них не дождешься — останутся в стороне…

На побережье, если он туда доберется — а ради Зайчонка надо добраться, хоть сдохни, — на побережье все будет по-другому. Там он встретит не черных лакеев, а пролетариат, уже созревший для организованной борьбы, — нефтяников, докеров, заводских рабочих. Там он принесет больше пользы.

Ему самому остаться в Реате ничего не стоит, он все стерпит, но девочку держать в этом аду нельзя, да еще когда она столько вынесла во время беспорядков — чуть не умерла сегодня у него на руках, подумала, что больше отца и не увидит…

— Хорошо, пап, — голосок ее звучал тонко и жалобно, — я только сбегаю попрощаюсь с Каталиной. Она придет и присмотрит за ребятишками…

Он покачал головой:

— Нет, родная. Я не хочу, чтобы ты ей все рассказала.

Она не поняла, серьезно ли он говорит.

— Только Каталине, пап!

Он негромко ударил кулаком по столу.

— Никому, ни одной душе.

— Но, папа, Каталина же моя лучшая подруга. Она никому не скажет, раз я попрошу…

— Прости, родная, но лучше не спорить. И собирай свои вещи, поживей!

Она заплакала, и вот тут-то он на самом деле засомневался, что выдержит. Она плакала тихо, не всхлипывая. Потом послушно встала и с глазами, полными слез, пошла в спальню, Моби направился за ней, и они, каждый в отдельности, принялись собирать свои пожитки, а когда он украдкой посмотрел на Зайчонка, то увидел на ее щеках мокрые, блестящие полоски, слезинки бежали мимо уголков губ и капали с подбородка или текли по шее за блузу. Ему даже пришлось остановиться и сжать кулаки, чтобы тут же не сказать ей, пусть, мол, не расстраивается, ладно, никуда они не поедут…

Сверху она запихнула в узел когда-то ярко наряженную, а теперь выгоревшую и помятую тряпичную куклу, которую смастерила для нее еще Элис. Она так давно не играла с ней, что он удивлялся, почему бы ей не отдать куклу кому-нибудь из малышей. Теперь он все понял. Его рослая и умная дочка — сама еще ребенок и скучает по маме. А его любви, какой бы там сильной она ни была, Зайчонку мало. Ей нужно совсем другое…

Моби стоял и размышлял, не позволить ли ей в конце концов сбегать попрощаться с подружкой, но в это время она затянула последний узелок, вытерла рукавом глаза и повернулась.

— Ты, видно, прав, пап! — сказала она печально. — Так даже легче — собрались и пошли.

Такая же спокойная и храбрая, как Элис! Моби еле сдержал крик — успел сделать вид, что закашлялся.

— Ладно, — сказал он хрипло. — Лепешки у тебя? Бутылку с водой я не забыл. Тогда — марш вперед, и не оглядываться. Через полчаса остановим на шоссе попутку. Через два часа будем в другом штате. А к вечеру я найду работу. Поспорим?

Она подняла на него глаза и улыбнулась:

— Ты, да чтоб не нашел!