Стать себе Богом — страница 15 из 44

али. На пороге стоял Николай Пикуда, бледный, с дрожащими руками. Он будто стал выше, похудел, осунулся. Я пустил его в дом, он сел на кровать и, уткнувшись в стену, рассказал, как навещал его. Как он проник в палату, остаётся тайной.

Яви свою си-илу, — сразу сказал он, — выйди из те- емницы!

Он молчал.

Оди-ин раз ты уже позволил себя убить, — снял он со стены тяжёлое литое распятие. — Не-ет, миру нужна не же-ертва, но кнут!

Он молчал.

Зна-ачит, не можешь, — разочарованно заключил Пикуда. — Ну, тогда попро-оси за себя, Бог тебе не отка- ажет.

Бога нельзя просить за себя — только идола.

И Пикуда почувствовал себя обманутым.

Ты не Бо-ог, ты не Бо-ог! — прохрипел он. — Ты та- акой же, как я, убогий, жалкий. И то-оже умрёшь!

Он с размаху ударил его. А когда он упал, навалившись, стал душить крестом:

Примерь-ка, примерь-ка.

Он не сопротивлялся, и через минуту всё было кончено.

Увидев, что натворил, Пикуда, как тень, выскользнул на улицу.

Скрипнула кровать, Пикуда встал, долго смотрел на себя в зеркало, потом направился к выходу. И только в дверях я понял, почему он казался выше — у него пропал горб.

Следователь:

А почему вы его не задержали?

Я ему не судья.

Фома Ребрянский:

Пикуда был предан ему, как собака, в отличие от остальных, настроенных более скептично, он боготворил его. Он безоговорочно признавал в нём сына Божьего, оттого и убил. В собственных глазах его предательство было оправданным, он считал, что его предали раньше. И он не пережил обмана. Когда у него отобрали величайшую из иллюзий — причастности к Богу, жизнь потеряла смысл. На другой день его выловили в реке.

Следователь: «Вас приглашали на опознание?»

Семён Рыбаков:

Да, они лежали в одном морге, голые, и казались похожими, как все мертвецы.

Фома Ребрянский:

Я стоял над телом, и мне не хотелось плакать, точно я знал заранее, что всё кончится именно так.

Матвей Левин:

Причина смерти была налицо, родственники отсутствовали, поэтому на вскрытии я не настаивал.

Следователь: «А на третий день тело исчезло, вам это известно?»

Иван Лукин:

Да, известно.

Следователь:

И что вы скажите?

Не знаю, для меня это загадка. Как, впрочем, и всё, что с ним связано. Иногда мне кажется, что это был сон.

Семён Рыбаков:

Куда пропало тело, боюсь, мы никогда не узнаем. Допускаю, его выкрал кто-то из упоминаемых сегодня.

Следователь:

Зачем?

Возможно, чтобы черпать силы, как на могиле святого. Скажу больше, я постоянно ощущаю его присутствие. А вчера, когда ехал мимо того места, где впервые подобрал его, мне показалось, что он стоит в тени дерева, как тогда у Гефсимана, в нашу тайную вечерю.

Следователь:

Мистика не входит в круг моих обязанностей. Рассмотрев все обстоятельства, я не нахожу оснований для уголовного дела: трупа нет, подозреваемый в убийстве мёртв, мотивы и состав преступления отсутствуют. Все свободны!

АВТОР И ГЕРОЙ


Ефим Холостых сочинял прозу, но о своём ремесле был не бог весть какого мнения. «Мы все заточены в язык, но каждый — за свою решётку, — размахивал он руками. — Словами не пробить наших «одиночек»».

Его не перебивали — заезженную пластинку легче дослушать, чем переставлять.

«В порыве скрытности я пишу чёрт знает о чём, а в глубине меня волнует только собственная смерть. — Ефим расстёгивал рубаху, будто собирался достать сердце. — Один может быть умнее своих героев, другой — глупее, но честнее должны быть все.»

Устав молоть языком, Ефим обнаруживал себя в запертой комнате. Он сутулился на стопе книг, а другая служила ему столом.

Можно читать много. Можно совсем не читать. Одни поглощают шкафы с книгами, для других чтение — диета… Питирим Молостых сузил его круг до буквы. Его энциклопедией стало «я». Он видел в ней коронацию государя, сообщения с германского фронта, гудевшего в детстве шмеля, забытые философии, себя, сколько народу родилось и сколько умерло, добро, которому не осилить зла, и зло, которое вечно. Из века в век, рассуждал он, по страницам бродят мысли, древние, как вода, читать ли вчерашнюю газету или сегодняшнюю — нет разницы, если видеть завтра, которое совпадает с позавчера…

Молостых был приват-доцентом московского университета, летом и зимой жил на даче, добираясь до города на «кукушке». Сойдя на вокзале, он отправлялся в буфет, заказывал водки и мелкими глотками пил, прикидывая кому нанесёт визиты. Потом он стучался в купеческие дома, раскланивался с хозяевами, учил их детей тому, что сам благополучно забыл, а к вечеру брал извозчика, чтобы успеть на обратный поезд. У себя он запирался на веранде, подкручивал в лампе фитиль и, плеснув водки, как крот, зарывался в бумагу. К полуночи масло выгорало, и его тень лезла вверх по стене. Тогда он наугад открывал книгу, упирался в первую попавшуюся букву «я» и погружался в праздную мечтательность. К третьим петухам он запрокидывал голову и, зевая, ловил на потолке собственную тень.

Спал Питирим, не раздеваясь, поэтому ночь касалась его лица, а тела — нет.

Ефим коротал жизнь в одиночестве. По гороскопу он был Скорпионом, но ему некого было жалить, а в Прощёное Воскресенье некого прощать. Он ютился на отшибе литературного мира, и его улыбка давно сползла на колени.

«Не зарывай талант в землю — его закопают вместе с тобой», — говорил он, примеряя своё мнение на общественное, как левый ботинок на правую ногу. Где можно, он шёл наперекор, где нельзя — плыл против течения, и везде был посторонним. Однажды ему дали шанс, писательский интернационал заказал ему хвалебную оду. Ефим готовил её, засучив рукава, тщательно вплетая нотки правды в симфонию лжи.

В день его выступления лил дождь, ботинки жевали слякоть, а дорога удлинялась с каждым шагом. «Держи нос по ветру, а ухо востро», — напутствовал себя Ефим под стук трамвайных колёс. Он отсчитывал минуты, чихая в воротник, но всё-таки опоздал, в зале его уже ждали, развесив уши и оттопырив карманы, из которых, как детские хлопушки, извлекли ладони.

«В романе есть места как выверенные традицией, так и просто новаторские, — взобравшись на трибуну, отхлебнул он из стакана. В горле першило, сухость передалась словам. — Но то, что в нём выверено, не ново, а что ново — не выверено».

Он поднял стакан, предлагая запить пилюлю.

Выходил Ефим при гробовом молчании, а, возвращаясь в трамвае, причитал, как пономарь: «Слова на ветер — типун на язык.»

Кроме уроков Питирим подрабатывал на юбилеях. Ему заказывали слова, которые не могли выдумать сами. Точно переводчик с языка немых, он сочинял поздравления, свадебные тосты и поминальные речи, но его душа была далеко. «Человечество мечется по вокзалу, — думал он, глядя за стекло буфета, — а искусство носят за ним в чемодане».

В тот год на столах царствовал чёрствый хлеб, а над умами властвовали крикливые поэты. Один из них опустился напротив.

— Мало написать стихи, нужно их продать, — щёлкнул он пальцами, подзывая полового.

Питирим вздрогнул. Сосед, не мигая, уставился в переносицу. У него были глаза без взгляда, и от этого щекотало подмышками.

Думаете, шедевры редкость? Ошибаетесь. Я давно редактирую журналы, и среди мусора они часто встречаются. Я отправляю их в ведро. Лучшее недостойно жить, мир жаждет посредственности.

Поморщившись, он запил водку сельтерской и, не спеша, достал портсигар.

Думаете, я злодей? Нет, так было всегда, для публики ведь что Пушкин, что Иванов седьмой, лишь бы свято место не пустовало.

Он постучал папиросой о крышку, сыпля на железо табачные крошки.

Дэ густибус нон эст диспутандум, — меланхолично поддакнул половой. — Кому поп, кому — в лоб.

И, чиркнув спичкой, поднёс огонёк Через волосатые ноздри поплыл сизый дым, который поэт успевал ловить ртом. А половой, крутя пальцами потухшую спичку, вдруг рассыпался коротким смехом:

У одних на роду аршином писано, у других — петитом.

Вот-вот, — поддержал поэт, — слышно самого громкого.

У Питирима зачесались руки.

Творчество — всегда соло, — взорвался он, — хор — для лягушек!

На него обернулись. Он сидел за столом один и, как пёс, лаял на свою тень.

Ефим давно понял, что едят только простую пищу, а изысканную проносят мимо рта. «Популярные книги не отражают времени, а только пародируют, — цедил он, видя, как водят за нос чужие слова. — Подлинные летописи спят в безымянных могилах». Но в нём говорила зависть. Хотя он и отжимал слова, как взмокшую рубаху, пока с него самого не сходило семь потов, читатели разбегались от его строк, как зайцы, требуя одним словом убивать сразу двух.

«В искусстве, как на войне, — утешал он себя, — многие пропадают без вести».

Ефим нёс свои годы на покатых плечах, будто коромысло, и его походка тяжелела с каждым шагом. На хлеб он зарабатывал, высасывая из пальца рекламные тексты и, время от времени, как геморрой, выдавливая из себя бульварный роман. Но ему хотелось проникнуть в суть своего времени. Он мечтал отобразить, как на его глазах люди глохли от вранья, которому начинали верить. «Правда, как стекло, — думал он, — её замечают лишь по разводам лжи». Бывало, он хватался за перо, но фразы ложились изъезженными, как «город дорог».

Вечерами он покидал свою конуру, бесцельно топтал мостовые, натыкаясь под фонарями на свою тень, и думал, что Россия как с цепи сорвалась, — вокруг готовы были продать родную мать.

Раз возле него затормозило авто. «Ефим!» — окликнули с заднего сиденья. Обернувшись, он узнал однокашника. Тот был навеселе, много каламбурил, а прежде, чем ответить, переспрашивал. Упёршись в затылок шофёра, Ефим слушал, как крутятся шестерёнки в голове однокашника, и опять думал, что мир — это лестница, по которой его не пускают дальше первой ступени.