Стать себе Богом — страница 21 из 44

А с Елизаром мы стали ссориться. По пустякам. Дуемся, обижаемся. Что это? Борьба характеров? Вчера он, угрюмо насупившись, залепил: «Тебя надо содержать и терпеть. А я не могу ни того, ни другого.» Глупый, думает, мы расстанемся. Нет, Елизарушка, я тебя не брошу! У меня такого ни с кем не было. Прямо африканские страсти! Елизар говорит, что в постели я — генерал…

Наш роман длится уже вечность. Мы едим, разговариваем, занимаемся любовью, но Лиза далека от меня, будто в первый день.

«Не желай окружающего мира — он тебе не принадлежит», — учат мастера дзэна.

«Не старайся понять и ближнего», — всё чаще думаю я.

За окном серо, всё утро валит снег. Настроение не из лучших. На носу диплом, а что дальше? Бегать с высунутым языком? Елизар говорит, лёгкого хлеба не бывает. Но я ещё так молода! Собралась переехать к нему. К тому же мать пилит. Но как работать? Елизар старомодный, у него ни компьютера, ни интернета. Да и квартирка — с ноготь, а дома у меня своя комната.

Лиза от меня всё дальше. Не удержался, позвонил Елисею. Он выслушал с холодным равнодушием.

Что ты хочешь, это жизнь.

А ты, случайно, не вмешиваешься? — затаил я дыхание.

Он промолчал.

Пойми, я её люблю.

Он опять промолчал. Тогда я вышел из себя.

К чему столько слов? — перебил он. — Ты сказал — я поверил, ты повторил — я засомневался, ты стал настаивать — я понял, что ты лжёшь. Себе, Елизарчик, себе.

В его словах была какая-то правда, и я сменил тон.

А помнишь, как ты был влюблен в одноклассницу, как рассказывал, что провёл с ней ночь за разговором, будто в постели вас разделял меч?

Это с какой? — хмыкнул он. — Женщин в юности много, а комплексов — ещё больше.

И положил трубку.

Апрель повис на плече, как плачущая женщина. Я брожу по улицам, плюю в бегущие ручьи и наблюдаю, как вода уносит плевки под лёд. Весной одиночество ощущается особенно остро. Это Елисей может стиснуть зубы: «Я волк-одиночка, и — точка!» А я — нет. Лиза капризна, как у всех молодых, у неё в голове ветер. Но без неё я схожу с ума!

«Вот и весь твой дзэн, — прыгая на проталинах, чирикают воробьи, — вот и весь дзэн.»

Боже, какая я дура! Мало того, я просто грязная, продажная девка! Вчера Елисей пригласил к себе. У него дорогие апартаменты, множество комнат, в которых можно заблудиться. Он был обаятелен, много шутил, и я хохотала, как безумная. Прежде чем выпить, мы согревали коньяк в ладонях и медленно кружили под какую-то мелодию в стиле ретро. Впервые со дня знакомства Елисей был чисто выбрит, его глаза жарко блестели, и я чувствовала, как бьётся его сердце. Он болтал о пустяках и вдруг, приподняв мне подбородок кончиками пальцев, привлёк к себе. «Дорогая моя, — горячо зашептал он, — я сгораю от любви, вспомни Клеопатру, египетские ночи. Я дам сколько хочешь. Сто тысяч, двести. Только одну ночь, детка, только одну. И всё останется в тайне.»

Не знаю, как это случилось.

После этого сидела, как каменная, ничего не чувствовала. Елисей устало закурил, потом молча выдвинул ящик стола. Когда до меня дошло, я закричала: «Не надо мне никаких денег!» Он пожал плечами и больше не произнёс ни слова. Я стала одеваться, с холодным безразличием он подал пальто.

По телефону выплакалась подружкам. «Ничего себе, — удивились те, — ты ещё долго держалась.»

Простит ли Елизар?

Подруги советуют не рассказывать, но разве я смогу?

Всё кончено. Позвонила Лиза, рыдала: «Нам надо расстаться.» По телефону ничего не объяснила, а при встрече выложила всё. Я дал пощёчину. «Вот он, хлопок одной ладони», — глядел я на удалявшуюся узкую спину, на худые, мелко сотрясавшиеся плечи.

Месяцы кружат свой хоровод, уже лето. Я оставил дзэн-до и, затворившись в четырёх стенах, перебираю случившееся.

Иногда заходит Елисей, издевается: «Ну что, Елизарчик, их осталось двое? Только вот кто ушёл — он, она или любовь?»

МИТРОФАНОВО СЧАСТЬЕ


Митрофан был настойчив и любил повторять: «Я не боюсь ошибок, потому что ошибки — это судьба, а судьба, как женщина, любит тех, кто любит её». Первую половину он бежал по жизни, сломя голову, перепрыгивая через собственную тень, но с годами сделался мизантропом. Однако не упускал случая продолжить человеческий род, полагая, что красивый и умный не тот, кто не похож на остальных, а тот, кто здоров и похож на всех.

При этом здоровья Митрофану хватало всего на несколько сигарет в день.

Хмурым ноябрьским утром он проснулся с горечью во рту и, опрокидывая пустые бутылки, потянулся за обгоревшим чайником, носик которого упирался в подушку. Тело плохо слушалось, Митрофан горбился, как манекен, и, пройдя с деревянным лицом мимо раскиданной одежды, сказал себе, что старость стучится по ночам. Он увидел в зеркале синяки и испугался: он помнил себя до вчерашнего вечера, а потом — нет. Он подозревал, что дальше начинались сюрпризы, и боялся, что однажды сюрпризы перестанут быть вчерашними, и с ними придётся встретиться лицом к лицу.

Митрофан хотел быть сытым и не хотел есть, поэтому пил крепкий чай и вспоминал, где нужно сегодня быть.

Однако давно смирился с тем, что не выходит из дома.

Ему было одиннадцать, ранней весной он гулял в парке, задирал голову к верхушкам деревьев, считая на пальцах разорённые за зиму птичьи гнёзда, когда его клюнула ворона. Два дня он провалялся в постели, слушая оханье нянек, уставившись на дверь, ведущую в чулан. А на третий перебил из рогатки всех ворон в округе. Они падали с деревьев, как яблоки, махали перебитыми крыльями, беспомощно раскрыв клюв, каркали на сбежавшихся из подворотен кошек. Митрофан хотел было отогнать мелких хищниц, но тут его схватил за ухо сутулый бородач с длинными плоскими ногтями и потащил по улице, ругаясь на языке, который Митрофан слышал только во сне. Он привёл его к старому кирпичному дому, толкая по крутой, засиженной слизняками лестнице, спустил в подвал, где на высоком стуле медлительный человек чинил сапог невиданных размеров.

«Посмотри, что делает твой сын!» — крикнул бородач, бросив к ногам сапожника мёртвую ворону. Человек отставил сапог в сторону, взял ворону за сломанное крыло, а Митрофана за руку. Потом, всё также неторопливо, отвёл его в чулан, где сушился лук, и закрыл вместе с мёртвой птицей.

Митрофан прислушивался в темноте, густевшей от запаха лука. Он ждал, что дух вороны явится мстить, но слышал только гул крови в собственных жилах.

А когда проснулся, дверь чулана была открыта, и нянька, согнувшись над веником, выметала птичьи перья.

«Всяка тварь ест другую», — понял в тот день Митрофан, почесав затылок.

У него прорезался зуб мудрости, а звали его Фома Криворуль.

Митрофан менял имена, как змея кожу, полагая, что каждому возрасту соответствует новый человек, и неоднократно крестился, перемерив на себя уже все святцы. Но была в этом и месть. «Несправедливо, — рассуждал он, — что имя остаётся вечным — оно и старше, и переживает нас».

Среди его имён были женские, когда женское начало брало в нём верх над мужским, и такие, по которым невозможно определить пол.

Так было в юности, когда ему попадались женщины с лицом в кулачок и подошвой на сердце.

«Вон сколько их! — бормотал он, косясь по сторонам. — Нужна одна, а нет ни одной».

Он сплёвывал на тротуар, приподняв шляпу, знакомился, подбирая банальности к улыбке, прилипал, как банный лист. Отделаться от него было невозможно, но он быстро высыхал: залезая под одеяло, проводил долгую ночь, а потом едва коротал день.

«Женщин портят мужчины», — пыхнула ему в лицо сигаретным дымом дама с поплывшей на ресницах тушью.

«А мужчин — женщины», — про себя возразил он, чувствуя, как внутри сцепились, словно борцы в стойке, мужское и женское начала.

Но постепенно монологи с женщинами превращались в диалоги с собой.

И он взял имя Саша Звенигрош.

Сцена из фильма: полицейский и бандит, переговариваясь, целят друг в друга с трёх шагов. А потом стреляют. Бандит — чтобы спастись, полицейский — исполняя долг. Промахнуться невозможно, и, погибая, полицейский даже не знает, попал ли он. Митрофан видел в этом символ. Ему чудилось, что и он, словно под чьим-то дулом, проживает так, а не иначе, всецело подчиняясь чужой воле, и однажды умрёт, не узнав, справился ли с ролью. О счастье он думал не чаще, чем поливал кактус на подоконнике, а остальное время искал под лавкой чертей. В неудачах он обвинял родителей, Бога, судьбу, хлопнув на лбу муху, клял время, отпускал колкости в адрес каждого из своих имён и всё чаще задумывался о поступках, которых не совершал. «Лучшее произведение — ненаписанное, лучший человек — не рождённый, лучший поступок — мысленный, — приходил он к выводу, ковыряя на стене лупившуюся краску. — Шатаясь по свету, многого наслушаешься, ещё больше найдёшь, а себя потеряешь».

От людей исходил пугающий оптимизм, и Митро- фан бежал домой, пряча своё «я» за семью замками.

Любовь пришла к Митрофану поздней осенью. Она стояла в крепдешиновом пальто у канала, когда он шёл менять имя. «Проводите меня до метро», — просто сказала она. И Митрофан повёл женщину старыми перекошенными дворами, молча поглядывая на её тень. Ему хотелось быстрее от неё отвязаться, и поэтому он вёл её не к метро, а к себе домой. Память у него была так устроена, что в ней оставалось только то, что Митро- фан не стал делать, а содеянное без остатка забирала старость, когда стучалась к нему по ночам. Он вглядывался в силуэт спутницы и, улыбаясь, думал, что не будет помнить его очертания после того, как разглядит без одежды.

Но ночью, когда проснулся, спугнув старость, и пошёл в ванную по раскиданному на полу женскому белью, Митрофан увидел в зеркало человека, которым был вчера. Он осознал, что помнит все ошибки за несколько лет, которые привели его к этому зеркалу, но не помнит ни своего старого имени, ни нового.

Поэтому утром, когда его позвали на новый лад, он послушно откликнулся.

Его любовь звали Капитолина Перехлёст.