ни после него не сделал. В смирении видит Достоевский основу для нравственного возрождения человека и для принятия его Богом и людьми. Без смирения не может быть исправления, в котором нуждаются все без исключения живущие, ибо во всех присутствует зло, и великое зло. "Если б только, — говорит Достоевский устами князя в "Униженных и оскорбленных", — могло быть (чего, впрочем, по человеческой натуре никогда быть не может), если б могло быть, чтобы каждый из нас описал всю свою подноготную, но так, чтобы не побоялся изложить не только то, что он боится сказать и ни за что не скажет людям, не только то, что он боится сказать своим лучшим друзьям, но даже и то, в чем боится подчас признаться самому себе, — то ведь на свете поднялся бы тогда такой смрад, что нам бы всем надо было задохнуться". Потому-то везде и всюду, если не прямо словом, то всей изображаемой жизнью героя, его падениями и восстаниями Достоевский призывает человека к смирению и труду над самим собой: "Смири свою гордость, гордый человек, поработай на ниве, праздный человек!" Да и как не смириться тому, кто прямо посмотрит на себя и признается честно самому себе во всем? Смирение не унижает человека, а, напротив, ставит его на твердую почву самопознания, реалистического взгляда на себя, вообще на человека, поскольку смирение и есть тот свет, благодаря которому только человек видит себя таким, каким он является на самом деле. Оно есть свидетельство великого мужества человека, не убоявшегося встретиться с самым грозным и неумолимым соперником — совестью своей. Для самолюбивого и тщеславного это не под силу. Смирение является твердой основой, солью всех добродетелей. Без него они вырождаются в лицемерие, ханжество, гордыню. Эта мысль постоянно звучит в творчестве Достоевского. Она является для него своего рода фундаментом, на котором он строит редкий по глубине прозрения психоанализ человека. Отсюда необычайная правда изображения им внутреннего мира человека, сокровенных движений его души, его греха и падения и одновременно глубинной чистоты его и святости образа Божия. При этом никогда не чувствуется со стороны автора ни малейшего осуждения самого человека. В уста старца Зосимы Достоевский вкладывает замечательные слова. "Братья, — поучает старец, — не бойтесь греха людей, любите человека и во грехе его, ибо сие уже подобие Божеской любви и есть верх любви на земле… И да не смущает вас грех людей в вашем делании, не бойтесь, что он затрет дело ваше и не даст ему совершиться. Бегите сего уныния… Помни особенно, что не можешь ничьим судьею быть. Ибо не может быть на земле судьи преступника, прежде чем сам судья не познает, что он такой же точно преступник, как и стоящий перед ним, и что он-то за преступление стоящего перед ним, может, прежде всех виноват". Но познать-то это не так просто. Далеко не многие способны увидеть в себе, "что и он такой же точно преступник". Большинство мнит себя в общем-то хорошими. Именно потому и мир так плох. Те же, которые становятся способными увидеть, что "все виноваты за всех", видеть личную свою преступность перед внутренним законом правды и раскаиваются, — глубоко преображаются, потому что начинают видеть в себе Божию правду, Бога. Да и что значат пред Богом все дела человеческие! Все они не более как "луковка", о которой говорит Алеше Грушенька ("Братья Карамазовы"): "Всего-то я луковку какую-нибудь во всю жизнь мою подала, всего только на мне и есть добродетели". То же самое говорит Алеше во сне и его праведный старец Зосима, удостоившийся чести быть на брачном пире Господнем. Старец подошел к Алеше и говорит ему: "Тоже, милый, тоже зван, зван и призван. Веселимся. Я луковку подал, вот и я здесь. И многие здесь только по луковке подали, по одной только маленькой луковке… Что наши дела?" Это состояние — действительно состояние евангельского мытаря, вышедшего из храма, по слову Самого Господа, оправданным. Подобное же настроение мы видим и у пьяницы Мармеладова ("Преступление и наказание"), когда он говорит о Страшном суде Божием: "И всех рассудит и простит, и добрых и злых, и премудрых и смирных… И когда же кончит над всеми, тогда возглаголет и к нам: "Выходите, скажет, и вы! Выходите пьяненькие, выходите слабенькие, выходите соромники!" И мы выйдем все, не стыдясь, и станем. И скажет: "Свиньи вы! Образа звериного и печати его; но приидите и вы!" И возглаголят премудрые, возглаголят разумные: "Господи! Почто сих приемлеши?" И скажет: "Потому их приемлю, премудрые, потому их приемлю, разумные, что ни един из сих сам не считал себя достойным сего"… И прострет к нам руце Свои, и мы припадем… и заплачем… и все поймем! Тогда все поймем… и все поймут". Так изумительно переложил Достоевский начало и основу евангельского учения о спасении — "Блаженны нищии духом, яко тех есть Царство Небесное" — на язык современности: "потому что ни единый из сих сам не считал себя достойным сего". Только на этой незыблемой основе "нищеты духа" возможно достижение и цели христианской жизни — любви. Ее утверждает Евангелие как закон жизни: только в ней обещает оно благо, счастье человека и человечества. Эта любовь как сила исцеляющая, возрождающая и проповедуется Достоевским во всех, можно сказать, произведениях, к ней зовет он людей. Не о романтической, конечно, любви идет речь. Любовь Достоевского — это жалость того же князя Мышкина к ударившему его купцу Рогожину, это сострадание к страждущему телом и душой ближнему, неосуждение его: "Братья, не бойтесь греха людей, любите человека и во грехе его". Вспомним заключительную сцену из "Братьев Карамазовых", когда Ракитин, семинарист, зло радуясь, приводит Алешу к Грушеньке, надеясь увидеть позор праведника. Но позора не случилось. Напротив, Грушенька была потрясена чистой любовью — состраданием к ней Алеши. Все дурное враз исчезло у нее, когда она увидела это. "Не знаю я, — говорила она Ракитину, — не ведаю, ничего не ведаю, что он мне такое сказал, сердцу сказалось, сердце он мне перевернул… Пожалел он меня первый, единый, вот что! "Зачем ты, херувим, не приходил прежде, — обратилась она к Алеше, упав перед ним на колени, как бы в исступлении. — Я всю жизнь такого, как ты, ждала, знала, что кто-то такой придет и меня простит. Верила, что и меня кто-то полюбит, гадкую, не за один только срам!" " — Что я тебе такого сделал, — умиленно улыбаясь, ответил Алеша, нагнувшись к ней и взяв ее за руки, — луковку я тебе подал, одну самую малую луковку, только, только!" И, проговорив, сам заплакал". Хотел Достоевский показать и показал со всей силой своего таланта, что живет Бог в человеке, живет в человеке добро, несмотря на всю ту наносную грязь, которой покрывает он себя. Хотя и не ангел человек по жизни своей, но и не злобное он животное по своей сущности. Он именно образ Божий, но падший. Потому Достоевский и не произносит суда над грешником, что видит в нем искру Божию как залог его восстания и спасения. Вот Дмитрий Карамазов, человек взбалмошный, распущенный, с нравом дерзким, необузданным. Что творится в душе этой страшной личности, кто он? Мир произнес свое окончательное суждение о нем — злодей. Но верно ли это? "Нет!" — утверждает со всей силой своей души Достоевский. И в этой душе, в глубине ее, горит, оказывается, лампада. Вот что исповедует Дмитрий Алеше, брату своему, в одной из бесед: "… мне случалось погружаться в самый глубокий позор разврата (а мне только это и случалось)… И вот в самом-то этом позоре я вдруг начинаю гимн. Пусть я проклят, пусть я низок, подл, но пусть и я целую край той ризы, в которую облекается Бог мой; пусть я иду в то же самое время вслед за чертом, но я все-таки и Твой сын, Господи, и я люблю Тебя, и ощущаю радость, без которой миру нельзя стоять и быть…". Вот почему, в частности, так верил Достоевский в русский народ, несмотря на все его прегрешения. "Кто истинный друг человечества, — призывал он, — у кого хоть раз билось сердце по страданиям народа, тот поймет и извинит всю непроходимую наносную грязь, в которую погружен народ наш, и сумеет отыскать в этой грязи бриллианты. Повторяю: судите русский народ не по тем мерзостям, которые он так часто делает, а по тем великим и святым вещам, по которым он и в самой мерзости своей постоянно вздыхает… Нет, судите наш народ не по тому, что он есть, а по тому, чем желал бы стать. А идеалы его сильны и святы, и они-то и спасли его в века мучений". Как желал Достоевский показать эту красоту очищенной души человеческой, этот бесценный бриллиант, который большей частью весь завален, захламлен, загажен грязью лжи, гордыни и плотоугодия, но вновь начинает сверкать, омытый слезами страданий, слезами покаяния! Достоевский убежден был, что потому и грешит человек, потому и зол он часто и дурен, что не видит красоты своей подлинной, не видит души своей настоящей. В материалах к "Бесам" находим у него такое: "Христос затем и приходил, чтобы человечество узнало, что и его земная природа, дух человеческий может явиться в таком небесном блеске на самом деле и во плоти, а не то что в одной мечте и в идеале, — что это и естественно и возможно". Кириллов в "Бесах" говорит обо всех людях: "Они не хороши, потому что не знают, что они хороши. Надо им узнать, что они хороши, и все тотчас же станут хороши, все до единого". Именно об этой красоте, представшей духовно очищенному взору человека, говорил Достоевский, когда утверждал, что "красота спасет мир" ("Идиот"). Но, оказывается, красота эта спасающая, как правило, открывается человеку в страданиях, через мужественное несение им креста своего. Не случайно страдания в творчестве Достоевского занимают господствующее место, а его самого по справедливости называют художником страданий. Ими, как огнем золото, очищается душа. Они, становясь раскаянием, возрождают душу к новой жизни и оказываются тем искуплением, которого жаждет каждый человек, глубоко осознающий и переживший свои грехи, свои мерзости. И поскольку все грешны, то и страдания, по Достоевскому, необходимы всем, как пища и питие. И плохо той душе, которая не чувствует этой необходимости. "Если хотите, — пишет он в "Записной книжке", — человек должен быть глубоко несчастен, ибо тогда он будет счастлив. Если же он будет постоянно счастлив, то он тотчас же сделается глубоко несчастлив". "Горе узришь великое, — говорит старец Зосима Алеше, — и в горе сам счастлив будешь. Вот тебе завет: в горе счастье ищи". Ибо через страдания, к которым ведут иногда и страшные преступления, освобождается человек от своего внутреннего зла и его соблазнов и вновь обращается к Богу в своем сердце, спасается. Это спасение Достоевский видит только во Христе, в Православии, в Церкви. Христос для Достоевского не отвлеченный нравственный идеал, не абстрактная философская истина, но абсолютное, превысшее личностное Благо и совершенная Красота. Поэтому он пишет к Фонвизиной: "Если б кто доказал мне, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели со истиной". Именно потому он с таким сарказмом говорит через Алешу Карамазова о псевдопоследовании Христу: "Не могу я отдать вместо всего два рубля, а вместо "иди за Мной" ходить лишь к обедне". В таком случае действительно от Христа остается лишь "мертвый образ, которому поклоняются в церквах по праздникам, но которому нет места в жизни" [1]. Но Христос, по глубокому убеждению Достоевского, сохранился неповрежденно лишь в Православии, в народах славянс