Статьи и проповеди. Часть 1 (03.09.2007 – 27.11.2008) — страница 28 из 66

Но была и существенная потеря. Тогда на суде Бродский сказал, что его поэтический дар — от Бога. А спустя многие годы говорил, что не знает, «есть Бог или нет».

Ах, какая смешная потеря!

Много в жизни смешных потерь…

(«Мне осталась одна забава.»)

Так, юродствуя, говорил о своём безверии Есенин, которому было больно и стыдно от безбожия. Бродский же, перечисляя утраты:

…потерявший конечность, подругу, душу…

(«Элегия»)

или:

…Здесь и скончаю я дни, теряя волосы, зубы, глаголы, суффиксы…

(«1972 год»)

о вере ничего никогда не говорит. А ведь он всех обокрал. Он подошёл вплотную. Ещё бы шаг, и. как бы все мы были богаты! Он, наверное, пожил бы дольше и в силу того, что «поэт в России больше, чем поэт», повёл бы за собой очень многих не в тёмный угол, а на свет, «в горняя». Но.

Безверием палим и иссушён,

Невыносимое он днесь выносит…

И сознаёт свою погибель он,

И жаждет веры — но о ней не просит…

В актив поэта однозначно отнесём то, что он был во всём самоучка. Он не получил классического образования, не ездил по миру, не вырастал, окружённый атмосферой прекрасного. То, что другим (например, Пастернаку, Ахматовой) давалось даром, Бродский не мог бы купить даже за деньги. Денег, впрочем, тоже не было. Было то, что называется тягой к мировой культуре. Как говорил поэт позже, «всё началось с накопления знаний». Книги стали первой реальностью, а затем — смыслом жизни. Не забудем, что СССР в те годы — это страна, с точностью выполнившая то, что планировали бесы из одноимённого романа и что Достоевский вложил в уста Верховенского: «.Не надо высших способностей! <…> Цицерону отрезывается язык, Копернику выкалывают глаза. Шекспир побивается каменьями..! <…> Жажда образования есть уже жажда аристократическая. <…> . Мы всякого гения потушим в младенчестве. Все к одному знаменателю, полное равенство. <…> Полное послушание, полная безличность.».

Сама по себе тяга к знанию в том мире — похвальна. Но не в знаниях — суть. И грусть от окружающей пошлости похвальна. Но не в грусти — суть. И тоска о неизвестном, и юные мечты о нездешнем счастье — хороши. Но не в тоске и не в мечтаньях — суть. Суть в том, что сладко ноющее, ищущее сердце лишь у ног Христа успокаивается и наполняется миром.

Иосиф Александрович у ног Христа не успокоился. Он только растревожился и так тревожно прожил всю жизнь, лишь под конец стихнув от усталости, а не от смирения.

В годы и напускного, и искреннего оптимизма Бродский грустит, и грустит изящно на античный манер:

Я заражён нормальным классицизмом…

(«Одной поэтессе»)

Классицизм был формальным. Парки, музы, Постум, Цинтия — не более чем декорации. А поистине роднит Бродского с античностью дохристианская грусть. Хронологически живя в двадцатом веке от Рождества Христова, мистически Бродский жил до Рождества, и его тоска — это тоска неискупленной человеческой природы.

Неважно, где живёт человек. Тоска ходит за ним, «как тень иль верная жена». Бродский грустил и отчаивался в СССР, грустил в США, морщился, путешествуя по миру, грустил бы он и ныне так, как грустит всякий нераскаянный и невоцерковлённый человек.

Желающие спорить скажут, что ежегодно на Рождество поэт писал стихотворение, посвящённое празднику. Но стоит хотя бы раз выдержать Рождественский пост, сесть за стол в сочельник, выстоять праздничную всенощную, услышать коляду, чтобы, сравнив, понять: рождественская радость Церкви и праздничные медитации Бродского — небо и земля. Если бы поэт ощутил силу Христа пришедшего, то ощутил бы и силу Христа воскресшего, то есть в его поэзии было бы и место Воскресению.

Но Торжество из торжеств прошло мимо Бродского. На тему Пасхи он не «медитировал». Кажется, только лишь одно из его стихотворений (в цикле «Литовский дивертисмент») говорит просто о молитве. Поэт сворачивает с улицы в костёл и шепчет «в ушную раковину Бога» (?!): «Прости меня».

Всё здесь символично. Например, то, что храм — католический. По словам А. Ф. Лосева, католицизм был всегда «завлекательной приманкой для бестолковой. воистину „беспризорной“ русской интеллигенции. В те немногие минуты своего существования, когда она выдавливала из себя „религиозные чувства“, она большей частью относилась к религии и христианству как к более интересной сенсации; и красивый, тонкий, „психологический11, извилистый и увёртливый, кровяновоспалённый и в то же время юридически точный и дисциплинарно-требовательный католицизм, прекрасный, как сам сатана, — всегда был к услугам этих несчастных растленных душ» («Очерки античного символизма и мифологии»).

Цитата вся в точку. И Бродский, безусловно относящийся к русской интеллигенции, единственное своё молитвенно-стихотворное обращение к Богу совершает в костёле не случайно. Причём особое панибратство к Богу и дерзость (чего стоит фраза «ушная раковина Бога») делает Бродского похожим на раннего Маяковского. Тот тоже не сомневался в юности в бытии Божием, но обращался в стихах к Господу дерзко и с вызовом.

Я не могу отделаться от мысли, что талант Бродского был предназначен для православного ренессанса. Не для поэтической проповеди, конечно, а для воцерковления современной словесности. И по времени, и по близости к Ахматовой, и даже по еврейским корням в Бродском угадывается продолжатель стихотворного цикла романа «Доктор Живаго».

В одном из стихотворений — «Рождественская звезда» — Бродский прямо становится плечом к плечу с Пастернаком. Посвящённое Ахматовой «Сретенье» только подтверждает эту мысль.

Мандельштам как будто о Бродском сказал:

И в наказанье за гордыню,

Неисправимый звуколюб,

Получишь уксусную губку Ты для изменнических губ.

(«Не искушай чужих наречий.»)

В начале было сказано о том, что поэзия подобна сирене. Песнь же последней страшна не смыслом, а чем-то иным. Сирене не обязательно петь что-то «умное», заинтересовывающее мысль. Она вообще может петь без слов, вкладывая всю соблазнительную силу страсти в голос, его переливы и модуляции, в мелодию, во взгляды и прочее. Поэзия Бродского, при своей кажущейся интеллектуальности, есть песнь ни о чём. Кстати сказать, наша лукавая речь, «язык» даёт такую возможность. Поэт может писать на тему того, что у него нет темы; может красиво говорить о том, что говорить ему не о чем; описывать в стихах сам процесс писания стихов и так далее. В этом случае язык является — по Апостолу — корнем зла и прикрасой неправды.

У Иосифа Александровича за массой стихотворений обретается какое-то буддийское ничто. То есть стихи есть, текут красиво, и струны души затронуты; но присмотрись — там пусто. Обман, наваждение, марево.

Да воскреснет Бог и расточатся врази Его!

Но не будем голословны. В известном стихотворении «Письмо генералу Z» поэт долго препирается с генералом, прежде чем сорвать погоны и отказаться воевать. Стихотворение завораживает смелостью, страстью, но вот оказывается, что «генерал» взят поэтом как рифма к слову «умирал», а потом, того больше — генерала, оказывается, «нет в природе». Речь обращена ни к кому. Поэт настолько одинок, что даже ругаться ему не с кем и нужно выдумать персонаж, чтобы вылить на него недовольство.

Будь на месте Бродского человек восточный, он рад бы был такой пустоте. Ещё шаг — и нирвана.

Но Бродский не радуется. Пустота и одиночество мучают его и сопровождают вечно.

Известны случаи, когда заключённые в одиночных камерах, чтобы не сойти с ума, общались с мышью, пауком, мухой. И Бродский многие свои стихи посвящает мухе, мотыльку, ястребу или даже стулу, пролитому молоку и т.п. Налицо жуткий факт: говорить не с кем и не о чем, но говорить хочется, и наш гений громоздит слова, как домик из конструктора, заведомо зная о его игрушечности и недолговечности. Поэт сам о себе говорил, что язык, сама стихия слова увлекает его и приводит к результатам неожиданным и незапланированным. Эдакое, по его собственному определению, «раченье-жречество», когда прорицатель не владеет духом пророческим и увлекается туда, куда не желает.

Служенье Муз чего-то там не терпит.

Зато само обычно так торопит, что по рукам бежит священный трепет и несомненна близость Божества.

(«Одной поэтессе»)

Власть выгнала Бродского из страны. Не только его. Вместе с противниками режима власть выгоняла всех, кто был глубже её мелкости и не хотел пристраиваться.

Изгнание убило поэта. Его поэзия, как сорванный цветок, держалась какое-то время только по инерции. Затем внутренний распад, всегда присущий Бродскому, не сдерживаясь извне, повлёк его к точке нуля. Страшно следить за этой поэтической смертью, представляя себе тот тихий кошмар, который воцарился в сердце поэта.

Вместо того чтобы впасть «в неслыханную простоту» (Пастернак), зрелый Бродский тянет строки своих стихов, удлиняет их непомерно, а слова рвёт, кромсает. Душа измучена, душа — на грани:

«Я не то что схожу с ума, но устал за лето.»; «В эту зиму опять я с ума не сошёл».

Сумасшествие угрожает поэту и зимой, и летом. Так люди в Откровении ждут ночи, потому что день несносен. А потом не могут дождаться дня, потому что ночь ужасна. Да что же это? Это то, о чём уже сказано у Тютчева:

Безверием палим и иссушён,

Невыносимое он днесь выносит…

Как никто из поэтов последних десятилетий Бродский был расслышан:

Время нашло, наконец, искомое лакомство в твёрдом моём затылке.

(«1972 год»)

Бродскому подражали, его категориями мыслили, его глазами смотрели на мир. И если бы он понял, почувствовал, склонился. Если бы он пришёл к Богу не для рифмы, а для вечной жизни, то вслед за ним пришли бы к Богу тысячи людей.