Современная культура потребления грозит уничтожить Землю путем истощения ресурсов и загрязнения среды. «Воздержание» и «умеренность» скоро станут синонимами выживания и будут рассматриваться ведущими аналитиками и экономистами мира, как основополагающие принципы развития человечества. Культура производства материальных благ, не уравновешенная культурой их потребления, угрожает миру не меньше ядерной войны. И если эту проблему решать, то это будет вторжением этики в экономику.
Собственно, этика всегда вторгается в экономику, всегда тайно ею руководит (а не наоборот), всегда питает ее изнутри. Как только отмирает одна из этических систем, как только ослабевает или вовсе исчезает одно из мировоззрений, тотчас начинает замедлять свой ход, а затем замирать и рассыпаться соответствующая экономическая система.
Мы еще не нашли себя. Не нашли ни своего лица, ни своего места. Работу стоит продолжать (а может — начинать?). И это не просто научная работа, доверенная узким специалистам. Это труд всенародный, причем народу предстоит самая важная задача, а именно — сформулировать свой этический идеал, на основании которого можно будет создать эффективную экономику.
Поклониться тени (20 мая 2010г.)
А. Ф. Лосев писал, что изучение истории философской мысли для многих людей похоже на прогулку по тихому кладбищу, где на величественных надгробьях начертаны имена мыслителей. Между тем, продолжал он, погружение в мир философских идей есть погружение в мир живой и даже кипящий жизнью, поскольку ни одна из философских идей умереть не может. Те же слова можно произнести применительно к поэзии. Томик стихов смиренно стоит на полке и может казаться бездушным. Так же мнимо бездушен музыкальный инструмент, пока он не окажется в руках мастера. В случае со стихами достоинство мастера принадлежит читателю. Всем тем, кто усиливается писать «своё» и не просиживает ночей за чтением «чужого», следует познакомиться с мыслями Мандельштама о поэзии. Осип Эмильевич считал искусство чтения ничуть не меньшим искусства писательского, а воспитание читателей полагал необходимым условием появления впоследствии великой литературы.
Что бы там ни говорили о влиянии планет, о карме и магнитных бурях, души влияют друг на друга, и ничто, даже смерть, этому влиянию не помеха, если одна душа доверила свою боль и радость бумаге, а вторая умеет читать. Что сближает людей посредством таинства чтения? Узнаёт ли читатель самого себя в том, что читает, или, напротив, жадно пьёт то, чего в нём нет, то, чего ему не хватает? Согласимся признать тайной и этот вопрос. Будем с любопытной робостью продолжать наблюдение за тем, как один человек плачет над Есениным и проходит мимо Пастернака, словно это телеграфный столб. Отметим чью-то любовь к футуристам при отсутствии всякого интереса к Пушкину или Тютчеву. Не оставим незамеченной ужасающую глухоту большинства к поэзии вообще. Скажем при этом то, что сказал пациенту доктор в одном «чёрном» и жестоком анекдоте.
«Слава Богу», — сказал доктор.
«Что — слава Богу?» — спросил пациент.
«Слава Богу, что у меня этого нет», — ответил доктор.
Иосиф Александрович для меня лично жив. Не только потому, что «у Бога все живы». Он жив как поэт и личность, продолжающая излучать на читателя направленные волны душевного воздействия. При этом его влияние не разливается вокруг, как лучи от солнышка, а является именно направленным, исповедальным, диалогичным, предполагающим одного собеседника, а не переполненный концертный зал. Так мне кажется. Общение с Бродским — это подобие «Ночи в Лиссабоне» Ремарка, где вынужденно отложенный рейс сближает двух не знакомых дотоле людей, из которых один произносит исповедальный монолог, а другой, позабыв себя, слушает. Иногда Бродский попросту измочаливает и пережёвывает душу, так что читатель вынужден отложить книгу надолго, чтобы дать душе успокоиться. Долгая боль, не желающая прекращаться, — вот что приходит мне на мысль при произнесении фамилии Бродский. При этом сама фамилия не виновата. Евреев с родственными корнями, уходящими в городок Броды в Галиции, очень много. Биографии многих из них любопытны и вызывают весь спектр эмоций от уважения до иронии. Печаль рождает только поэт, родившийся в Петербурге, сказавший однажды:
Ни страны, ни погоста не хочу выбирать.
На Васильевский остров я приду умирать.
Печаль эта лично для меня многократно усиливается от невозможности поминать имя Иосифа у Чаши. Будь он православным, я отказался бы от чтения его стихов в пользу неизмеримо лучшего способа общения с его душой при Евхаристии.
Бродский закалялся и выковывался, кроме всего прочего, в трудах переводческих. Под «всем прочим» я имею в виду огромную жажду жизни и любознательность, вынудившие поэта сменить добрую дюжину профессий от работника геологических экспедиций до санитара патологоанатома. Эта деятельность нарастила на скелете личности мускулатуру жизненного опыта. Но поэтом, конечно, из-за этого не станешь. Перевод — вот истинная школа, в которой, с одной стороны, душа обогащается чужим опытом, а с другой, появляется и собственное творчество при переплавке и перечеканке чужих сокровищ в собственную монету.
Я помню тот день, когда впервые прочёл переводы Бродского из Джона Донна. Это было ни на что не похоже, и некоторые строчки врезались мне в память, возможно, навсегда.
Я еду, ибо мы — одно,
Двух наших душ не разделить,
Как слиток драгоценный, но Отъезд мой их растянет в нить.
Это было «Прощание, запрещающее грусть» Позже я читал много вариантов перевода этого стихотворения, но ни одно меня больше так не взволновало. А тогда (дело было в армии) я повторял эти стихи на разводах и в постели после поверки. Нравилась особенно третья строка, непривычно обрывающаяся частицей «но». Было грустно и сладко, совсем как Татьяне, начавшей бредить любовью к Онегину.
Нечто подобное пережил сам Бродский, который был зачарован поэзией Донна. Известный многим благодаря своей сентенции о колоколе, который «звонит по тебе», сентенции, вынесенной Хемингуэем в эпиграф романа «По ком звонит колокол», Донн был и впрямь фигурой незаурядной. Стихи, которые он писал, были квалифицированы как поэзия метафизической школы. Поиск смысла жизни, попытка разобраться в себе и в мире, жизнь души, насыщенной одновременно и мёдом, и полынью — в подобных стихах. Донн — священник, настоятель собора святого Павла в Лондоне. От подобной поэзии рукой подать до христианства как такового. Сам Донн в зрелые годы перестал писать стихи, счёл их юношеской забавой и сконцентрировался на проповедях, став одним из блестящих проповедников эпохи. Я вспоминаю об этом и в который раз думаю о том, что расстояние от Иосифа Александровича до богословия в какой-то момент было меньше вытянутой руки. Шальная строчка, типа «а счастье было так возможно», вертится в голове, но прожитая жизнь бронзовеет. Она такова, какова есть, и другой не будет, хотя при жизни могла меняться и в результате стать и такой, и этакой, и растакой.
Ещё Бродский напорист. Он вгрызается в языковую ткань с упорством голодной мыши, вгрызающейся в сыр. Поэт любил повторять слова У. Одена о том, что поэты — это органы существования речи. Через поэтов язык жив, и язык сам, как некое лично живое существо, выговаривает прячущиеся в нём идеи. Так думал Оден. Бродский был с ним полностью согласен. Бродский говорил, что именно язык рождает поэтов и поэзию, а не наоборот. От этой теории веет настоящим шаманизмом, но в случае с Бродским она работает. Поэт грызёт языковую ткань. Он, словно кит, пропускающий сквозь себя десятки тонн воды ради планктона, пропускает через мозг и сердце речь, и благодарная речь шифруется в шедевры.
Упорство, необходимое для подобного шаманства, Бродский берёт из крови, точнее, еврейской крови.
Иосиф Александрович в пух разбивает наши ходульные представления о том, что если еврей работает лопатой, то лопата должна быть с мотором. Он освоил и сменил десятки профессий, причём самых низовых, «грязных». Свой полукрестьянский быт в станице Норенской вспоминал как лучшую часть своей жизни. Его постоянно тянуло на военную службу, и если бы не пресловутая графа о национальности, мир, взамен поэта, получил бы лётчика-испытателя или подводника Бродского. Я говорю об этом мимоходом, как бы оговариваюсь насчёт еврейской крови и связанных с ней стереотипах. Как бы там ни было, советский еврей — это не просто еврей, а еврей плюс ещё что-то.
Главный признак этой крови, проявившийся в Бродском, есть настырность, умственная выносливость. Это — побочный продукт многовековой школы мысленного труда по изучению Писания и сопутствующей литературы. Веками поупражнявшись в области экзегетики, анализа и запоминания, евреи выработали в своей натуре нечто, позволяющее им успешно трудиться там, где царствует мысль, как слово и мысль, как цифра. Еврей-математик, еврей-физик — это побочный продукт многовековой мыслительной деятельности, переданный по наследству. Это сказано впервые не мной. Я только повторяю то, с чем согласен.
Миру не впервой питаться плодами побочной деятельности. Искали путь в Индию — нашли Америку. Искали философский камень — заложили фундамент современной химии. Строили на земле подобие Царства Божия — получился европейский мир с правами человека и бытовыми удобствами. Точно так же и здесь. Врождённая настырность и расположенность к умственному труду позволила Бродскому испытать на себе теорию У. Одена. Результаты впечатляют, хотя в том, в другом мире, отношение к результатам наверняка переоценивается.
Он очень взрослый поэт. У него нет чётко очерченных периодов роста, переходов от юношеской робости и восторгов к словам «не мальчика, но мужа». Как Афина, родившаяся в готовом виде из головы Зевса и сразу ставшая бряцать оружием, Бродский явился, словно в готовом виде, со стихами, мимо которых не пройдёшь. Надо прочувствовать смысл слов Ахматовой, которая после знакомства с «Большой элегией Джону Донну» сказала Иосифу: «Вы не понимаете, что вы написали».