Мы хотим жить, «как на Западе», но историю Запада в данном подходе готовы считать только с момента изобретения телевизора. Старики же, которым за семьдесят или под семьдесят, это — живая история Запада, в которой полным полно и горя, и страха, и бедных лохмотьев, и холодных зимних квартир. Если бы кто-то не написал об этом, я бы никогда не додумался до этого сам.
Потом, когда Бёлль постарел, а у каждого киндера уже был и велосипед и мороженое, мир завертелся, запел на новый мотив, стал «Безумным, безумным, безумным», как название одноименного фильма. И в Америке начались марши на Вашингтон, сексуальная революция, движение хиппи. А во Франции были революции студенческие, то есть тоже сексуальные, но с налетом социального пафоса, этой отрыжки, рожденной не переваренным взятием Бастилии. В Германии же, судя по всему, не было таких революций. Народ, оглохший от «Катюш» и смирившийся перед гусеницами Т-34, все еще приходил в себя, учился жить заново и не был способен на лишние выбросы дурной энергии.
Конечно, немцы блудили, как в США, слушали ту же музыку, хотели расширения прав и свобод, но это было у них по-другому. Мне слишком мало известно об этом, но так мне кажется, и пусть историки меня обсмеют или поддакнут.
Зачем я пишу об этом? Зачем я с любовью смотрю на вчерашнего заклятого врага, с которого отшелушилось и сползло заклятье, и который ходит при помощи палочки, кланяясь и говоря «Гуттен таг»? Затем, что мысль и литература, и вообще умение писать, это — преемственность. Просто я продолжаю комментировать Пушкинскую речь Федора Михайловича, и струны души моей издают звуки от самых неожиданных прикосновений. В Пушкинской речи это называется «всемирной отзывчивостью».
Мне близок итальянец, потому что у него в каждом городе полно церквей, и он не мыслит жизни без вина и оливкового масла, а когда ругается с женой, то машет руками и виртуозно жестикулирует.
Мне близок француз, потому что его тянуло в Москву еще двести лет назад, и он видел ее горевшей, как Рим при Нероне, и пламя этого пожара опалило ему хвост. Так, с поджатым хвостом он и вернулся домой, чтобы с тех пор приходить к нам не иначе, как в виде томиков Флобера и Гюго. На крайний случай — в виде лент с участием Бельмондо и Луи Дефюнеса.
Все близки, и все по-своему хороши, и всех жалко.
Нырни вглубь, всмотрись в лица иноязычных братьев, послушай, как они напевают знакомый тебе мотив, как плачут их дети, и — шутки в сторону — ты увидишь человека, и почувствуешь единство с ним, и пожалеешь, что не знаешь его языка так, чтобы свободно на нем общаться.
Лишь с английской душой трудно ощутить родство. То ли они, привыкнув к своей островной отделенности, не допускают никого до себя. То ли все остальные, сто раз передравшись и помирившись, стали родными и перемешались таинственно, переплавились в тигле войн и культурного обмена, а они продолжают беречь свою аутентичность. То ли их холодная строгость есть разновидность одного из худших видов гордыни.
Странно. А ведь их язык стал в мире тем, чем русский язык был в Советском Союзе — языком межнационального общения. И на их покалеченном отсутствием грамматики и перешитом под себя наречии мы устанавливаем контакт с людьми всех остальных рас и народов. И мы знакомы с их поэзией и литературой. Но все же, они далеко. Так мне кажется, и пусть специалисты меня обсмеют или, наоборот, поддакнут.
А Бёлль хорош. Хотя бы потому, что у него почти в каждом романе есть и орган, и месса, и сутулый священник средних лет. Потому что жизнь в его трактовке, это не «ха-ха» с бокалом пива на Октоберфесте, и не новогодняя распродажа, и не прочая ламцадрица на костях ушедших поколений, а подлинная тайна, глубокая и грустная, но сохраняющая, в виде надежды, намек на то, что Бог нас до конца не оставит.
Ведь любить и жалеть человека, и видеть в нем иноязычного брата можно не тогда, когда он собою горд и в этой гордости до тошноты противен, а только тогда, когда он бит, и значит, стоит двух небитых.
Он бит, как пешка, вышедшая из игры, но не легшая на бок, а стоящая тут же возле доски, на которой продолжается шахматная баталия. Этой битой пешке, смотрящей на пока еще «живые» фигуры, свойственно смотреть понимающим и безмолвным взглядом.
Слушатели евангельских слов (12 октября 2011г.)
О Симеоне Столпнике сказано, что он услышал на службе в храме заповеди блаженства. Они запали ему в душу, и Симеон, тогда еще мальчик совсем, захотел знать их смысл. Нашелся пожилой человек, объяснивший будущему подвижнику слова Господни о духовной нищете, о кротости, о милости, о чистоте сердца. Вскоре Симеон бежал тайком из дома в поисках жизни трудной и непостижимой, приводящей человека от земли на небо.
Об Антонии Великом сказано, что однажды в храме он, будучи еще совсем молодым человеком, услышал призыв Христа, обращенный к богатому юноше: «Если хочешь быть совершенным, пойди, продай имение твое и раздай нищим; и будешь иметь сокровище на небесах; и приходи и следуй за Мною» (Мф. 19: 21).
Эти слова Антоний почувствовал как обращенные к нему лично, и хотя не обладал большим имением, вскоре отказался от всего и начал упражняться в молитвах непрестанных и посте строжайшем.
Когда говорю об этом, думается мне нечто очень простое и вместе с тем таинственное. Люди, представляющие собой великое сокровище Церкви, люди, сравнимые с яркими звездами на церковном небе, начинали свой великий труд ради Господа Иисуса Христа с того, что в один прекрасный день евангельское слово вонзалось в их сердце, как сладкий шип. Сердце уязвлялось любовью к Богу и стремлением к иной жизни, как говорится в молитвах: «Сердце мое в любовь твою уязви». Эта сладкая рана, по сравнению с которой уязвление земной любовью похоже на укус комара, вела их по жизни долгие годы и влекла на большие труды и заставляла забывать то, что было, стремясь к тому, что будет. Все это начиналось и впервые происходило на богослужении в храме.
Так вот в чем вопрос.
Мы ведь то же самое Евангелие слышим и читаем. Почему оно не творит в нас такого переворота в мыслях? Почему не влечет любовными узами к жизни лучшей и чистейшей? Почему не воспламеняет сердца в ту же меру, что и у лучших сынов Царства?
Почему, почему, почему?
Может, мы по-другому читаем Евангелие? Не как Книгу Жизни, а лишь как одну из книг, необходимых при богослужении?
Может, мы не так слушаем Евангелие? Не как голос Пастыря, зовущего Своих овец, а как что-то другое, уж и не знаю что? Может, слышим просто протодиаконский рык или шепот старенького протоиерея?
Может, мы не способны чувствовать великую силу Благовествования, и если да, то почему?
Вопрос даже не в том, почему после прочтения Евангелия вот уже несколько столетий подряд никто не уходит из наших храмов в места пустынные ради отшельничества или столпничества. Возьмем планку ниже. Вопрос в том, почему далеко не каждый человек, выходящий из храма, способен четко ответить на вопрос, что читалось сегодня в храме из слова Божия.
Не удерживаем мы в памяти живые слова, не фиксируем, не объясняем и не разжевываем. А то, что проглочено цельным куском, по необходимости плохо усваивается.
Некоторые тексты мы поем, например те самые заповеди блаженства, услышав которые, изменил свою жизнь Симеон Столпник. И поскольку поем, то к словам примешивается мелодия, желающая быть соперницей слову по красоте и запоминаемости.
Со своим служебным отношением к слову церковная музыка давно распрощалась. Она стала яркой, эффектной, многоголосой, временами — крикливой и страстной. Своими полуоперными раскатами она то и дело мешает понять, почувствовать и запомнить, что же, собственно, поется. Вещи смысловые и сущностные спрятались за стеной красивости.
Церковный обряд, созданный для того, чтобы облегчить понимание Евангелия, при неправильном к себе нашем отношении способен усложнить понимание Евангелия.
Дайте человеку, как говорил один из персонажей Лескова, «до Христа дочитаться» — и вы сделаете его прежний образ жизни — теплохладный и вялотекущий — невозможным. Может очень даже случиться нечто, сказанное об Алеше в романе «Братья Карамазовы»:
«Алеше казалось даже странным и невозможным жить по-прежнему. Сказано: “Раздай все и иди за мной, если хочешь быть совершен”. Алеша и сказал себе: “Не могу я отдать вместо “всего” два рубля, а вместо “иди за мной” ходить лишь к обедне”».
«ввысь» будет означать также и: «Глубже копай». Именно копая
Ввысь повлечет человека евангельский голос Господа Бога. И это «вглубь». Тот же Симеон Столпник слышал Голос, повелевающий вглубь себя, он взошел на столп и провел на нем 37 лет.
И опять-таки дело не в том, чтобы все люди всходили на столпы или массово оставляли работы и семьи, устремляясь в места дикие и пустые. Миллионам наших крещеных соотечественников надо сначала научиться «отдавать два рубля и ходить к обедне», что представляет из себя подвиг подлинный и для многих весьма трудный.
Но нужно также, чтобы раз за разом, время от времени в каждом поколении находился в народе человек, которого пронзит на службе «глагол, проповеданный с силою многою», и для которого с этого момента начнется новая жизнь, зовущая к почести небесного звания.
Христианский народ бесплоден, если в нем не рождаются, не являются святые. Без подлинных носителей Духа христианский народ — это соль, потерявшая соленость. Если же Божии избранники рождаются и исходят на труды, то моментом «зачатия» нового избранника чаще всего является слышание Христовых слов за богослужением.
Оно вечно новое — Евангелие. Его нужно слушать таким свежим и девственным ухом, словно ты всякий раз делаешь это впервые. В сущности это великий подарок. Потому и говорится: «И о сподобитися нам слышанию святаго Евангелия Господа Бога молим».
Слышанное много раз приходит вновь — как не слышанное ни разу.
Святой Лука-исповедник, архиепископ Симферопольский, в автобиографической книге «Я полюбил страдание» свидетельствует о себе следующее. В один из тяжелейших периодов его жизни, когда он дерзнул оставить служение пастырское и занимался только служением врачебным, знакомый наизусть евангельский текст заставил его трепетать как осиновый лист. Это был текст о явлении Воскресшего Христа ученикам на озере Тивериадском и о разговоре с Петром.