Когда мы уходили, женщина, говорившая по-русски, родом, как оказалось, из Грузии, пригласила нас остаться на чай. И мы обнялись, как родные, как будто об одном и том же думали, но не смогли остаться. Аэропорт Ататюрка. Билет домой. В Киев.
Все мы, русскоговорящие православные христиане, здесь, в Стамбуле, и грузины, и украинцы, и молдаване — русские. Мы граждане Третьего Рима, и это — наше тайное знание.
В аэропорту масса народа. Жуткая масса.
Почему-то думается о Страшном Суде, когда вот так же огромные массы людей потекут на встречу с Христом с глазу на глаз. Многие будут мрачны, как ночь. Многие опустят глаза. Многие попробуют молиться, и уже не смогут. «Где обрящуся аз?»
Идешь на паспортный контроль и думаешь о Последнем Дне. «Никого не осуждать! Решительно никого не считать худшим себя! Молиться: «помилуй меня».
Киев принял нас так, словно и не отпускал.
Только имя Константинополь, произносимое очень часто, вдруг приобрело вес и объем. Оно стало тяжелым, это слово.
Одна из знакомых встрепенулась в разговоре.
— Вы были в Стамбуле?! О, это мой любимый город! Там такая неподражаемая аура!
Мы молча переглянулись с женой и невольно подняли брови.
Любимый город, говорите? Неподражаемая аура? Не знаю, не знаю, где были вы, и где были мы. Может, это разные города, находящиеся в разных частях света, наподобие Одесс и Петербургов, разбросанных по Соединенным Штатам. Лично мы были в Городе вселенской катастрофы, и были там, как оказалось, для того, чтобы ощутить себя гражданами Третьего Рима.
Мы не ставили себе такую цель. Не мы — ее, а цель нашла нас. Она нас нашла и изменила. По крайней мере, теперь, когда я поминаю Златоуста или царя Юстиниана (недавно была его и Феодоры память), я ощущаю кожей причастность к этим людям.
И еще. Москва не строилась в один день, и Константинополь в один день не падал. Падение совершается неприметно, так, как работает челюстями жук-древоточец внутри царского трона. И лишь потом, в один из дней, когда снаружи все кажется прочным, царь садится на трон, а тот разваливается под ним на куски.
И последнее. Как гражданину Третьего Рима, очень-очень, даже до смерти не хочется, чтобы в наших храмах было так же мало по воскресеньям людей, как мало их было в день нашего отлета в стамбульском храме мученицы Кириакии.
Отец Василий (15 декабря 2011г.)
Его палата находилась почти в конце коридора. Выход из лифта, поворот налево, двадцать шагов по свежевымытому линолеуму мимо столика дежурной медсестры, осторожный стук в дверь, и вот мы уже в палате. Кроме отца Василия, больных в палате больше нет. Есть только стойкий запах лекарств, какое-то питьё на тумбочке и огромное окно во всю стену.
Мало того, что новая больница весьма высока и мы находимся на одном из последних её этажей, она ещё и построена на горе. Отсюда был бы виден весь город, вырасти она где-нибудь поближе к центру. А так, на окраине, из окон её верхних этажей видны только новостройки «конца географии» да загородные поля.
Я помню вид из подобного окна в другой палате этой же самой больницы. Там за окном тогда было страшно много ворон. Они облепливали крыши домов напротив и голые ветки деревьев и какое-то время сидели молча. А потом вдруг, как по сигналу, с истошным карканьем поднимались в воздух, принимали вид большого, колышущегося живого ковра, и носились с полминуты в сыром осеннем воздухе, чтобы облепить затем другие крыши и другие деревья. Можно было подумать, что Хичкок за окнами командует вороньём на съёмках своего знаменитого триллера. И это выглядело мистично, тем более что в палате лежал тогда человек с очень серьёзным недугом, и будущее было в тумане, и мы оба — больной человек и я — молчали, следя за перемещениями в воздухе чёрного каркающего живого ковра.
А в тот день в палате у отца Василия ворон за окном не было. За окном вообще не было ничего, и само окно было чёрным, как огромный экран плазменного телевизора, потому что на часах уже было восемь вечера и был ноябрь. Нас было трое: двое пономарей храма, где служил отец Василий, и семинарист, приехавший домой на пару дней. «Благословите, отче», — сказали мы, окружив кровать.
«Бог благословит», — сказал священник, и было видно, что слова дались ему с трудом, что губы запеклись и прилипли к пожелтевшим зубам, что весь он высох и как бы уменьшился в размерах и что особой радости своим посещением мы священнику не доставили. Пока один выкладывал на тумбочку апельсины, другой рассказывал о новостях в храме, о том, что прихожане молятся о больном священнике, что на последней службе причастников было так много, что пришлось причащать из трёх чаш. Отец Василий пытался улыбнуться, пытался придать лицу выражение заинтересованности. Но у него плохо получалось. А мы были слишком глупы и слишком «добродетельны», чтобы понять простую вещь: элементарное человеколюбие требует, чтобы мы немедленно ушли. Ушли и оставили человека наедине с болью, со стонами, рождёнными болью, с мыслями о смерти, с молитвами, произносимыми шёпотом. Но мы тогда исполняли заповедь «болен был, и посетили Меня», поэтому сидеть собирались долго, хоть это и мучило больного.
Когда новости были рассказаны, а молчание стало тягостным, я, словно дополняя меру благочестивого безумия, брякнул: «Вы, отче, здесь молитесь?»
Он повернул голову в мою сторону и посмотрел на меня таким же тёплым взглядом, как смотрел мой дед, и сказал тихо: «Без молитвы, сынок, можно с ума сойти».
Эти слова стоят дорого. Очень дорого. Я часто перетряхиваю пыльный хлам воспоминаний и не могу похвалиться, что в архивной папке с надписью «Былое и думы» у меня много таких сокровищ.
И я любил отца Василия. Любил потому, что он был похож на покойного дедушку. Такой же высокий, смуглый, крепкий в кости. С открытой душой и красивым лицом. Любил потому, что молился он как-то особенно искренне. Настолько искренне, что даже попы (а попы редко хвалят попов, это уж мне поверьте) говорили о нём: «Он с Богом разговаривает». Правда, тут же рядом они не забывали вспомнить, что видели его как-то в Великую Пятницу пьяным и что бывает он временами груб и так далее. Всё это произносилось «как бы» не в осуждение, а беспристрастной правды ради; и не со злобой, а с чувством объективности и со вздохом, мол, все мы грешные. Но образ отца Василия в моих глазах не мерк и не загрязнялся. Зато те, кто это говорил, в моих глазах становились ниже, словно слазили со стульчика на заднем плане групповой фотографии.
Ну и что, что его видели пьяным? Его и с сигаретой могли увидеть. Но дедушка мой тоже курил, а люблю я его от этого не меньше. Он курил по полторы — две пачки сигарет без фильтра, которые назывались «Аврора». Он курил их одну за одной и поминутно повторял краткую фразу, смысл которой я уразумел много лет спустя, после его смерти. «Господи Иисусе Христе, прости мою душу грешную», — говорил мой дедушка. Даже за однажды сказанные эти слова я простил бы ему все выкуренные сигареты, а он не однажды, а постоянно твердил их шёпотом.
Отец Василий был самым лучшим священником, которого я знал. И обидный кошмар ситуации заключается в том, что я почти не знал его, вернее, знал очень мало. Он любил Почаев, потому что при Польше учился там в семинарии. Каждый год по нескольку раз он ездил туда помолиться. Однажды я бегал после службы в автобусную кассу ему за билетом, а билетов не было, и я вернулся взмыленный и ужасно расстроенный. Он тогда улыбнулся и сказал: «Ничего. Попрошу сына, он завезёт».
Выходя после литургии на улицу и видя нас, пономарей, заваривающих чай в пономарке, он спрашивал: «А что будет после ча-а-а-ю?» И сам же отвечал: «Воскресение мертвых».
Однажды на вечерней службе, когда была его череда служения, я читал шестопсалмие. Потом вошёл в алтарь, и он похвалил меня за то, что читал я громко и чётко выговаривал слова. А потом разговорился, стал вспоминать монахов, которых знал, говорил, что они самые счастливые люди, если только по-настоящему монашествуют. А я, говорит, всю жизнь хотел и Богу, и жинке угодить. Вот умирать скоро, а и Богу не угодил, и жинка вечно недовольна.
Ещё вспоминал, что один старый монах в Почаеве говорил ему после окончания семинарии: «Вот, Васенька, доброму тебя научили, плохому ты сам научишься».
Вот вроде бы и всё, что я знаю. Этого мало, чтобы любить человека. Мало в том случае, если любишь «за что-то». А если не «за», а просто любишь, тогда — очень даже много. Да это и не всё.
Я помню, как он крикнул на людей во время проповеди. Они шушукались, а он треснул по аналою своей широкой ладонью и гаркнул: «Горе имеим сердца!»
И ещё рассказывал, как на первом своём приходе в селе на похоронах стал слезливо завывать по обычаю местного духовенства. Стал говорить о том, что покойник жил с женой душа в душу, что в семье у них был мир, что у всех разрываются сердца от боли при мысли о прощании с ним и т. п. А потом, уже по дороге с кладбища, какая-то женщина старшего возраста сказала ему, что, дескать, нёс он полную чушь, и всем было стыдно слушать, и первый, кто с облегчением после смерти покойника перекрестился, была его жена. И я, говорил отец Василий, с тех пор навсегда прекратил брехливые и слезливые проповеди рассказывать.
Точно! Подтверждаю и свидетельствую. Ни брехливых, ни слезливых проповедей он, в отличие от многих, не рассказывал!
Тех, кто непременно умрёт, из больницы стараются выписать. Чтобы не увеличивать смертную статистику. Поэтому отец Василий умирал дома.
Я был у него ещё раз, но уже один. Был недолго, потому что мучился укорами совести после того посещения в больнице. Я даже держал его за руку, а он, не стесняясь моим присутствием, шумно вздыхал и иногда охал. Потом я услышал: «Да сколько же ещё, Господи. Или туда, или сюда». Потом опять раздался звук глубоких и нечастых вдохов и выдохов.
Путь «сюда» ему уже был заказан.
А через несколько дней он ушёл «туда», в «путь всея земли», в неизвестную и грозную вечность, где ждёт его Бог, Которому он так и не угодил; куда провожают его рыдания жены, которая всю жизнь была недовольна.