тексте люди эти люди заметили совершенно разные места, нашли совершенно разные смыслы, почувствовали абсолютно несхожие подтексты. Один и тот же человек в разные возрастные периоды тоже понимает по-разному одну и ту же, вроде бы знакомую, книгу. Потому что повзрослел, потому что перенес опыт измены, или болезни, или разочарования в ложных идеалах. Если это справедливо в отношении Шолохова, то почему это не должно относиться к Божественному Откровению? Значит, нельзя просто дать Святую книгу человеку: дескать, «там все есть, читай — и все будет в порядке». Нужна культура коллективного чтения, размышления, толкования. Нужно уметь многим слушать, когда один читает, а затем по очереди высказывать свое мнение о прочитанном. Нужна культура дискуссий, при которой неизбежно бывают несогласные или мыслящие различно. Но именно внутри силового поля коллективной мысли становится понятным не просто что-то кому-то, но само Откровение оживает в многогранности своей и питательно проникает в сознание духовно трудящейся общины.
Вот этого-то у нас и нет. Не то чтобы совсем нет. Где-то, наверно, есть. Но в целом — нет. А раз нет свободного движения внутри заданных координат — значит, есть стояние на месте. А стояние на месте внутри текучего мира невозможно в принципе. Там, где есть намек на него, есть неизбежная деградация и скатывание вниз. То есть происходит движение «вниз по лестнице, ведущей вверх».
Философии нет — значит, жизнь не осмысливается. А жизнь не осмысливается в двух случаях: или жизни нет, или живущий человек неполноценен.
Религиозной философии нет — значит, жизнь в вере не проходит через сито анализа и самоанализа. Вариантов тоже два. Либо веры нет, а есть лишь шелуха и «оптический обман зрения», либо верующий человек похож на растение. Жестковато звучит, но такова категоричность мысли, подобящаяся остроте скальпеля.
Догматизация мелочей и канонизация исторических ошибок происходят именно отсюда, «из сего зерна», как сказал бы Г. Сковорода. Думать люди не хотят. Религиозные люди жертвуют риском философского поиска якобы молитве. То есть говорят: «Мы не думаем, мы молимся». Но чаще всего это ложь на молитву, потому что не умеющий и не любящий думать человек молиться тем более не любит.
Молитва выше всякого размышления, и она есть высший плод трудящегося ума. Это такой плод такого ума, который вовлекает все существо человека в единый процесс молитвенного горения. Тот, кто знает по опыту огонь молитвы, ценит огонь мысли, ибо это похожие огни. Но лентяи и не молятся, и не думают. Они носят угрюмые маски и повторяют в акафистах: «Радуйся, радуйся». Они интуитивно боятся, что, однажды позволив себе мыслить, додумаются до вещей непривычных и парадоксальных. Да, есть риск. Но родиться — тоже риск. Гораздо спокойнее остаться зародышем и спать в темноте утробы, а лучше — вовсе не зачинаться.
Именно умственное упрощенчество сообщило русской революции религиозный характер — именно оно виновато в реках пролитой крови. Русская революция была попыткой скачка в вечность. Это был наивный запуск ракеты из рогатки. Это была насквозь мифологическая трагедия, в которой участвовали «простые» люди, желающие всемирной справедливости и прочих «святых» вещей без реального стремления к святости. Массовые участники строительства нового мира были «интуитивные христиане», которым на голову надели «вывернутое Евангелие» и которые позволили себя завертеть и обмануть именно из-за религиозного невежества и догматического безразличия. Отсутствие дисциплины ума и пренебрежение к умному труду есть наш родовой грех, похожий на добровольное проклятие. И толком выбраться из исторических тупиков мы не можем именно из-за пренебрежения к главному достоинству человека — способности честно мыслить. Подчеркну — способности, а не умения, ибо умением еще нужно овладеть.
Оттого и ищут люди болото погуще да потеплее, чтобы улечься в него, как хрестоматийный бегемот, и высунуть на поверхность только две сопящие ноздри и два лениво моргающих глаза. И если есть бытовое болото, то отчего не быть болоту религиозному? Оно тоже есть.
Религиозное болото — это отсутствие размышления над Откровением, отсутствие живой рефлексии на слово Божие плюс пугливая ненависть к тем, кто с тобой не согласен. Эту ненависть легче всего нарядить в благочестивый сарафан «охранения традиций». Но это все — до поры до времени. Человек, честно думающий и находящийся за пределами Церкви, к Церкви придет, а человек, находящийся внутри Церкви и ни о чем не думающий, от Церкви уйдет.
Честная мысль вообще имеет то особое свойство, благодаря которому, додумав нечто до конца и донышка, жить по-прежнему уже невозможно. Мысль меняет жизнь, а там, где жизнь не меняется, но происходит лишь смена декораций, там нет ума, там царствуют растительно-животные инстинкты, одетые в модный костюм.
«Это трудно сделать», — говорил один человек другому в отношении решительного жизненного шага. «Нет, — отвечал другой. — Это трудно понять. Если же поймешь, то уже трудно не сделать». Таково мышление. Особенно если это мышление религиозное. Оно не подвергает сомнению бытие Божие. Оно трепетно осмысливает Откровение, то есть тот опыт, до которого нельзя додуматься, если Бог его не явит. Оно смотрит на жизнь не как на схему, но как на живую — то есть меняющуюся постоянно — реальность и стремится дать появляющимся фактам правильные имена.
Именно это способность, помнится, выделяла еще не согрешившего Адама в Раю из царства животных.
Первый Вселенский Собор: победа Истины (26 мая 2012г.)
Узнавание Христа рождает радость. И тогда кажется — вот теперь все и навсегда будет по-другому, светло и удивительно. Все действительно будет по-другому, вот только не всегда светло и удивительно.
В свой черед придут страхи, усталость, недоумения. Придет труд свидетельства и боль предательства, придут нечаянные тяжести, споры, темные загадки продолжающейся истории. Так бывает в жизни отдельного человека. Так бывает и в жизни всей Церкви.
Когда перед Церковью возникает проблема, Церковь должна решать ее церковно, то есть совместно, соборно, молитвенно. Уже вскоре после распространения евангельской проповеди Церковь столкнулась с первой серьезной проблемой — как относиться к принимающим веру язычникам?
Весь багаж наработанного молитвенного и обрядового повседневного еврейского опыта язычникам нужен или нет? Ярмо закона им на себя поднимать? Как в духе любви жить теперь и молиться вместе тем, кто вчера еще друг друга за людей взаимно не признавал? Ведь именно так относились друг к другу израильтяне и язычники.
Для решения всех этих вопросов в Иерусалиме был собран апостольский собор. Таков закон: есть проблема, степенью сложности превышающая любую личную гениальность — должно быть собрание многих, чтобы был Сам Христос там, где собраны во имя Его. Чтобы Сам Христос и решил недоумение.
Так было и в отношении Первого Вселенского собора. Только проблема была серьезней, чем вопросы приема язычников. Все же там были вопросы отношения к обрядам и религиозной практике. А Первый Вселенский вызван к жизни вопросом, угрожающим самой вере. Такие вопросы называются ересями.
Некий священник отказал Единородному Сыну в единстве сущности с Отцом. И хотя священник (Арий имя его) расточал Христу всяческие похвалы, он низвел Его в проповеди до уровня творения. Самые неискушенные в богословии сердца встревожились вопросом: Кто спас нас? Существо сотворенное или Сам Творец, одетый в человеческую немощь? В кого и как мы верим?
Вопрос тем более жгучий, что только-только закончились гонения. Еще вокруг было много людей, потерпевших за Христа биения, гонения и мучения. И когда объявлен был собор, они пошли туда, чтобы их выжженные глазницы, их шрамы, их изувеченные тела были свидетельством того, что они страдали за Бога, а не за творение.
Собор был жарок и тяжел. Собор обнаружил одну сложнейшую проблему. А именно: Писание нельзя понять из самого Писания. Умело жонглируя цитатами, еретики приводили множество аргументов в защиту своих мыслей. И они, и православные читали одни и те же тексты, но понимали их различно.
Чтобы объяснить православный смысл Писания, пришлось ввести в Символ веры слово, в самом Писании не содержащееся. Это слово — Единосущный. Оно ясно говорит о Христе, Каков Он в отношении к Отцу.
Если раньше угрозу для Церкви представляли люди вообще не разделяющие веру и преследующие ее, то теперь начиналась длинная и тяжелая эпоха разномыслия о вере. Ее, веру, теперь в течение долгих столетий не будут отбрасывать вовсе, но ее будут искривленно толковать на всевозможные лады, и трудно сказать, что горше.
Вырастает цена богословия. Оно становится подвигом и исповедничеством. Веру апостольскую приходится глубоко исследовать, защищать, изъяснять. Отцы, способные на это, обрекаются временами на жизнь беглецов и скитальцев, поскольку они разумно хранят Православие, и за это их ищут уб ит ь .
Таков, к примеру, Великий Афанасий, который за сорок шесть лет своего епископства много раз на долгие годы покидал кафедру и скрывался от гонений и смерти. Друг египетских монахов, человек, на которого Антоний Великий видел сходящего Духа Божия, он был чаще беглецом, чем епископом в привычном понимании. Его слово ценилось православными так, что советовали в отсутствие бумаги записывать его мелом на одежде. Ради победоносной борьбы за Истину его именовали «Тринадцатый апостол».
Афанасий был одним из тех, кто оттачивал богословствующий ум не только постом и молитвой, но и философией. Святые простецы и тогда, и после защищали веру чудом. Но со времен Афанасия Церковь знает и еще одно чудо в деле заграждения еретических уст — слово веры, отточенное философским знанием.
Никейский собор совершился, и Истина облеклась в слова. Облечь Истину в слова и стоять за Нее означает Истину исповедовать. Но ереси никуда не исчезли. Более того, ереси затем множились и разрастались, как многочисленные побеги от ядовитого корня.