В «Зеркале» уже есть поэтика зазеркалья, и есть бегство от сюжета видимого к сюжету внутреннему, к логике сновидения. И есть ещё работа ума. Та работа, которая не позволяет в «Солярисе» возмутиться длиннющими кадрами проезда героя по скоростным эстакадам. В любом другом фильме уже бы успел трижды возмутиться: «Что это такое!?» А здесь — нет. И мысль чувствуется, и внимание не рассеивается.
Был потом «Рублёв», как своё слово на тему «Откуду есть пошла.» и «Чьих мы родителей дети?» Потом «Солярис» напомнил, что и в космосе от морали и совести не спрячешься; и что в отчий дом возвращаться придётся. Оборванным и голодным. А «Сталкер» взял за руку по одному физику и лирику и довёл их до границ земли Обетованной, до Святого Святых. Довёл, чтобы они поняли — не зайти им туда, если Бог не благословит, если не молиться.
Дальше «Ностальгия». Как без неё? Без этой специфической боли другие виды боли не полны. Хорошо, если «изгнаны за правду». Тогда «таковых Царство Небесное». А если не только за правду, а ещё за что-то? А если веры не хватает, чтобы в самих скорбях утешаться? Тогда вот она — болезнь образованной, тонкой и бездомной души; видимая манифестация внутреннего изгнанничества, которое никто до сих пор особо не замечал. У одних эта скорбь — источник творческих интуиций. У других — отравленное питьё. Но то и другое мало зависит от человека, скорее — от особенностей судьбы и дарования.
Потом «Жертвоприношение», в котором горят и люди, и дома; в котором страх навевается именем Леонардо, а некий сумасшедший тоже пытается докричаться до мира. Но мир не нанимался слушать всяких там сумасшедших, поэтому всё будет так, как будет; как предсказано; как и должно быть на красивой и печальной земле после грехопадения.
Человек, внимательно читающий Канта и Гегеля, быть может, возмущается просмотром фильмов таких режиссёров, как Тарковский. А кто не любит читать Канта с Гегелем, или вообще читать не любит, тот тоже не в восторге. Ясности мало, акценты не расставлены, что делать и куда бежать — не сказано. К тому же посмеяться не над чем, и плоти голой совсем не видно. Главные лица как-то всё говорят, говорят, рефлексируют на слова о морали, о вечности. Все страдают, хотя и сыты, и одеты. А между тем вода всё время то журчит, то капает. К чему бы это? И никто никому в челюсть кулаком не бьёт. Форменное пренебрежение вкусами публики. Сны, говорите? Вот если бы мои сны экранизировать, или сны Фёдора Карамазова, то, я вас уверяю, кассовый сбор был бы — не чета иным картинам.
Сны вообще бывают очень разные.
Ипполиту в «Идиоте» большое насекомое привиделось во сне. Оно под стулом сидело, и его собака боялась. А в доме у Рогожина князь, на картину Гольбейна глядя, тоже про большого тарантула рассуждал. Что, говорит, если весь смысл жизни и есть большой страшный тарантул, на который современная наука указывает и говорит: «Поклонитесь ему. Это ваш господин».
Ещё люди плачут во сне. Проснёшься в слезах, и подушка мокрая, а что видел — не помнишь. Хорошему человеку должно что-нибудь хорошее сниться: как мама молодая смеётся, как конь яблоки ест, как солнце на вымытом окне играет.
Почему у Тарковского в снах нет ничего стыдного и ужасающего? Уж не святой ли он?
Да нет, не святой. Он, как и все, — грешный. Просто его кинематографические сны — это не проявление фрейдовского бессознательного; они умны и рукотворны. Они — плод того искусства, о котором Бергман сказал, что оно наиболее трудоёмкое и наиболее податливое. Там, в этих сценических снах, есть нестрашные обломки ненужной цивилизации, вода и музыка. В пространстве этих снов человек, летает ли, бежит ли, — ищет себя самого, того хорошего и неиспорченного, который просыпался в детстве и говорил взрослым: «А я летал во сне!» А взрослые улыбались ему и, ероша детскую шевелюру, говорили: «Это ты растёшь».
Рождество Иоанна Предтечи: пророк для народа, любящего детей (6 июля 2012г.)
Евреи любили и желали детей.
(Ну и дожили же мы до таких степеней нравственного одичания, что любая констатация библейского факта звучит, как вызов современному человеку, или — обличение, или — пророчество).
Повторим, у евреев не было движения «child free», и они детей, насколько любили, настолько и хотели. Абортов у них тоже не было, отчего среди рождавшихся регулярно мальчиков и девочек появлялись время от времени Самуил, Давид, Илия. От них же родилась со временем Благословенная в женах. А когда приближалось время от Ее чистых кровей прийти в мир Сыну Благословенного, в этом же народе родился Предтеча Спасителя. Он родился от престарелых родителей
Когда человек детей не хочет, то их отсутствие для него — исполнение желаний. А когда люди детей хотят, то их отсутствие — почти проклятие. Есть утешение — вспоминать Авраама и его долгую бездетность. Но это — слабое утешение, поскольку любой скажет: «То — Авраам, а это — ты, рядовой грешник». И я не приложу ума, с чем сравнить то глубокое смирение и печаль, которые носили в себе Захария и Елизавета, словно клеймом отмеченные бездетностью. Боюсь, что мы так и не ощутим глубину их скорби, поскольку живем иначе, в других смысловых координатах.
Но меня интересует еще одна грань долгого испытания бесплодием. Кроме смирения, которое должно было родиться в душах супругов, и кроме отчаяния или ропота, которые ни в коем случае не должны были родиться, было еще нечто. Это «нечто» — умирание или хотя бы замирание страстей.
Каков вообще смысл старости? Вне религиозного подхода смысла в ней нет. Вне восхождения к Богу она — пытка немощью и частичная расплата за совершенные ошибки. У старости появляется смысл лишь при наличии вечной перспективы. Тогда она — время опыта и отхода от суеты. Тогда она — движение навстречу к Богу и время молитвы. Сама прожитая жизнь обтачивает человеческую душу, и старику быть наглым и дерзким, глупым и похотливым так же противоестественно, как камню на морском берегу противоестественно не быть гладким и обточенным волнами.
Страсти должны умирать в человеке по мере накопления прожитых лет. В этом смысл старости. Должна умирать похоть, сребролюбие, болтливость, зависть, злопамятство. Должна крепнуть вера и предчувствие иной жизни. Современная культура пытается хвалиться именно тем, что молодит омертвевших, что создает условия для продолжения жизни страстей в преклонном возрасте. Но Захария с Елизаветой жили в иные времена и по-иному. Живи они сейчас, Предтеча, быть может, и не родился бы.
Они жили по-иному, то есть правильно, «ходя в заповедях и оправданиях Господних», и к моменту чудесного зачатия страсти увяли в супругах. Они не передавали своему благословенному дитю весь багаж страстей, который обычно в молодые годы родители передают первенцам. И первенцам, к слову, ой как нелегко от этих страстей живется. Они бывают буйны, как Рувим, и безрассудны, как Исав. Иоанну же должно было стать сыном горячих молитв, а не жарких юношеских объятий. Ему предстояло самому стать живой молитвой, и поэтому он родился у отца и матери в глубокой старости.
Вскоре предстояло и Деве понести во чреве от Духа Святого. Перед этим Бог творит последнее предваряющее чудо в женском естестве. Рождает старица. В девице ведь все готово к зачатию, только нет мужа. А в старице все умерло для зачатия, хотя муж есть. То, что Захария, онемевший после видения Ангела в храме, пришел домой и, оставаясь немым до самого рождения сына, приступил к жене как к женщине — чудо. Чудо — возникновение однократного желания в старом теле; желания, не отменяющего благоговейного страха и возникающего по послушанию голосу свыше. Чудо — само соитие людей, ничего уже не ждавших от своей высохшей утробы, чудо — и последовавшая затем беременность. «Я дал силу зачать, не дам ли Я и силу родить», — говорит Господь через Исайю. Он дал силу родить и Елизавете, что было венцом чудес после обычного вынашивания, столь необычного в данном случае.
Предтеча родился. Его питали старческие сосцы, приучающие сына поститься с детства. Он, ничего не видя еще глазами, видел Христа сердцем, когда бился во чреве матери, и та исполнялась Духом, благодаря сыну. В это самое время непраздная Мария стояла перед Елизаветой и удостаивалась от нее имени Матери Господа.
Родившись, Предтеча развязал язык отца, и тот стал пророчествовать, не в духе старого священства, приносящего кровавые жертвы, но в духе нового священства, благовествующего день за днем спасение Бога нашего.
Да развяжет же Предтеча и нам молчащие, неизвестно какой немотой связанные языки. Да польется вновь, по его молитвам, столь необходимая человеческим душам, — проповедь деятельного и глубокого покаяния. Предтеча родился, чтоб не только его родной отец перестал изъясняться знаками. Он родился, чтобы вся полнота Церкви, все царственное священство, все люди, взятые в удел, отверзли уста на молитву и беседу о едином на потребу.
Услыши нас, Иоанне, в день рождения твоего, и сделай так, чтобы раздались повсюду, где есть твой праздник, святые слова, рождающие исправительный стыд и смягчающие ожесточенные сердца. Ты — голос вопиющего в пустыне. Взгляни — наши заполненные людьми города в духовном отношении ничуть не лучше пустынь. Подобно пустыням, они бывают бесплодны и, как в пустынях, в них воют шакалы и встают обманчивые миражи. Но стоит раздаться царственному, львиному рыку твоей покаянной проповеди, как пустыня наводнится жаждущим спасения народом.
Поэтому услышь нас, Иоанне. И в день рождества твоего возгреми над ухом каждого пастыря, чтобы тот не болел немотой, но воспевал вслух народа великие дела Божии, начавшиеся с твоего рождения.
Как добродетели превращаются в карикатуру (10 июля 2012г.)
Известно, что добродетели превращаются в свою противоположность при отсутствии такого качества, как рассуждение. Если рассуждения нет, то легко назвать скряжничество — бережливостью, храбрость — дерзостью, а трусость — предусмотрительностью. Все добродетели превращаются в карикатуру при отсутствии рассуждения духовного. Вот почему великие отцы называли рассуждение большей и высшей добродетелью. Иначе, вся жизнь — «Мишкина услуга», когда муху желая убить, раскраивают череп спящему другу. Иначе — «на блох осердясь, и тулуп — в печь». Это очень не простой и непраздный вопрос. Человека можно сгноить и замучить под видом христианского воспитания, стоит только криво уразуметь что-то из отеческого наследия.