Статьи и проповеди. Часть 6 (12.06.2012 – 25.10.2012) — страница 43 из 58

Париж грандиозен и великолепен. Он влюбляет в себя и заглатывает тебя целиком, как перепуганного Иону. Ты по сути — «во чреве», о чем уже и писали раньше целые романы, которые трудно читать. Это чувство, возможно, спутник любого путешественника во времени, а не за покупками. Чрево Парижа. Лучше — дебри Парижа. Я — жук, сидящий на листе куста. Сам куст — один из насаждений леса. Дрожу, поскольку чувствую величье. Не знаешь ничего — лови волну и расслабляйся. Хоть что-то знаешь — бойся и дрожи. Таковы первейшие впечатленья.

Пешком, только пешком. Иначе мало что увидишь. Пешком дошли до Дома Инвалидов. По дороге скручивали шеи, озираясь на дома, из которых каждый второй — произведение искусства. Зачем ходить в музеи в городе, который сам — музей под открытым небом? Музей «sur le ciel de Paris».

Есть такая песня.

Зашли в храм святого Франциска Ксаверия, когда Дом Инвалидов уже впечатлял размерами и понуждал взяться за фотоаппарат. После шума улицы тишина и прохлада католических святилищ действует умиротворяюще. Играл орган, и пара человек молились сидя. Я бы остался дольше. Я люблю прохладу незнакомых храмов, их надписи на чужом языке, которые угадываешь по контексту. Venite adoramus. Придите, поклонимся.

Но мы ушли быстро, минут через пятнадцать. Прошли мимо священника (чернокожего), сидящего с книгой в конфессионале в ожидании кающихся. На то, что кающиеся сейчас придут, не указывало ровно ничего.

Вот и Тур д'Эйфель. Она действительно прекрасна — или мы просто находимся под привычным обаянием символа. Она и сейчас, в век самолетов и ракет, удивляет железной стройностью и могучим аскетизмом. А тогда, в век появленья? Бальзак и прочие терпеть ее не могли. Пале Рояль, сады, фонтаны и вдруг — башня! Построенная с расчетом всего лишь на год, она стала неотъемлемым символом страны и столицы.

По дороге, мимо муравейника лежащих на газонах и не спеша гуляющих людей, набредаем на памятник в честь провозглашения Декларации прав человека и гражданина. (А камень и бронза, напомню, кричат на всех перекрестках о своих трактовках истории.) «Се — петит кошмар», говорящий об истории человечества больше целых библиотек. Каменный обрубок наподобие высокого жертвенника, а перед ним два шпиля с человечками на вершинах. Человечки символизируют идею стремленья к свету и счастью. Между тем они уродливо малы и их ничтожность очевидна. Таковы революции с их инфернальными порывами. Залез клоп на бутылочную пробку, задрал лапки вверх, а-ля молится небу, и не понимает, что он смешон и гадок одновременно. Вспомнился анимационный фильм по «Сну смешного человека», где такой же клоп на вершине пирамиды голосом Кайдановского озвучивал идею замены веры наукой. А в это время «ретрограднейший» человечек внизу из глупого куража и вредности выбивал ногой камень в основании башни счастья. И все полетело, и все рухнуло, и запылило, загремело костями, камнями, книгами, полными гордой лжи.

Здесь на лужайках лежат, справедливо полагая, что на то она и трава среди города, чтоб лечь на нее и смотреть, как перепархивают с ветки на ветку птицы. Почему так же просто к этому не относятся у нас? У нас берегут траву, железо, камень, только не людей. Хотя люди наглы, и их нужно сдерживать. Поэтому и лежать можно не везде. В нужное время подойдет жандарм и даст понять, что вы, месье, лежите незаконно. Мы очень заторможены, закомплексованы, зажаты. Это не совсем плохо. Иногда это просто — благословение. Но временами чувствуешь, что приехал из какого-то другого мира с другими законами. Где грань? Где норма? Где аптекарски взвешенная середина?

Из деталей: машины через одну в сплошных микротравмах. Царапины, мятые бамперы, ободранные бока — следы парковок в этой атмосфере романтической тесноты. Романтики, впрочем, не все. (Сам видел, как таксист толкался и порывался драться с пешеходом на «зебре».) Еще возможно, что это — следы иного отношения к машинам. Для них это рабочие лошадки, которых кормят, но чрезмерно не вылизывают и не дрожат над ними. Они действительно не роскошь, а необходимое средство передвижения. К тому же, вероятно, у многих есть не одна машина, а больше.

Ночь на новом месте. Сплю без задних ног и просыпаюсь от звуков, которые издает мусоровоз, опорожняя уличные баки внутрь своего кузова. Нас об этом предупреждали.

Всегда считал главным делом побывать на русском кладбище, если окажусь в Париже.

В Сент-Женевьев едем в пригородной электричке, изрядно намаявшись в попытках разобраться с направлениями в подземном франкоговорящем лабиринте. Французский здесь нужен как хлеб. Свой корявый, хромлющий английский можно оставлять в сейфе отельного номера и доставать свой ползающий, рахитичный французский. Слов хватает, чтобы высказать пожелание и задать вопрос. Но тебя понимают и в ответ тарабанят на своем родном так, словно ты — парижанин. В результате — каша в голове и глупое выражение лица. Французский просто необходим.

В городке, когда-то оккупированном русскими эмигрантами, теперь трудно увидеть белое лицо. Алжир, Сенегал, Марокко и прочие бывшие колонии исправно поставляют новых граждан Французской республики с внешностью, не похожей на Жанну Д'Арк или Мопассана. Впрочем, Дюма-отец был тоже чернокожим. Стихийный расист, спящий внутри (а он есть, этот расист), должен смиряться. Пусть смиряется. Но грассирующая гортань современного француза принадлежит в большинстве случаев широкоскулому лицу с полными губами и кожей цвета кофе без молока. В автобусе по дороге на кладбище, если закрыть глаза, а потом открыть, можно подумать, что едешь в одной из африканских стран. Нам по первости непривычно.

Ну вот и ты, моя главная цель, — русское кладбище под Парижем. Дроздовцы, деникинцы, корниловцы, кадеты, мир вам, лежащим под таким высоким и дух перехватывающим небом. Эту небесную синь над вами, столькрат воспетую на разных языках, белыми линиями исправно расчерчивают высоко летящие самолеты. И вы лежите здесь, насыщенные горем, усталостью, горьким хлебом вынужденной бездомности. Князья, графини, Бунин, Мережковский, Тарковский, «увидевший ангела», как говорит надпись на могиле, и вам — мир. Покойтесь, почивайте в мире и, если можете, шепните: что будет с Родиной, прогнавшей вас, и с нами, сходящими с ума от тысячи чувств, которым нет названья? Только еврей, посещающий бесчисленные кладбища своего рассеяния, может понять русского, посещающего такие кладбища, как это под Парижем. Хотя — наоборот. Это мы теперь можем понять евреев, рассеянных по миру, столетиями живших где угодно, только не в земле Израиля, и там же, на чужбине, ложившихся в гроб. Над нами смерч пронесся не так давно, а они в подобных условиях прожили два тысячелетья. Везде привыкающие жить, но нигде не пускающие корни. Люди, мешающие хлеб со слезами и даже в юмор добавляющие горечь, как перец — в кофе по-турецки.

Великая скорбь, вечное чувство странничества и бесприютности, вечная мысль «за что?», и некий ропот на Творца, но все же верность Ему и молитва, то затухающая от усталости, то разгорающаяся от внутренних скорбей. Чей это портрет — евреев или русских, переживших изгнание? Тех и других, пожалуй.

Нотр Дам. «Недобрая тяжесть», превращенная в величие архитектуры, как говорил Мандельштам. Пока в очереди стоишь, хочется смотреть не на собор, а на реку. Сена такая величественная, такая широкая и свободная! Бесчисленные тонны камня, в которые она одета, мосты, набережные, причалы нужно было умудриться выложить и возвести так, чтобы рука человеческая не стеснила и не заковала, но подчеркнула и оставила свободной эту природную красоту. Французы умудрились. Как красивую женщину, они одели Сену так, чтобы подчеркнуть, а не скрыть и не заляпать безвкусицей ее красоту. Французы в генетике вообще должны быть ближе более к своим святым королям, нежели к тому типу буржуа, который с XIX века лезет без спроса в ассоциации. Очередь движется быстро, как вода в реке. Вот и Шарлеман на коне (звучит как «шаромыга», хотя это Карл Великий), вот Генрих, вот и Жанна (внутри собора). Забронзовевшая история, окаменевшая история, памятники, требующие размышления и справок в соответствующей литературе.

Собор туристами превращен в подобие вокзала (по многолюдству). И тут уж ничего не попишешь. Из всех церковно-католических красот мне больше по душе витраж. Витражи в соборах — это яркие пятна радости среди прохладной тяжести, многовековой серьезности и волевых напряжений. Еще деталь: если храм не кишит кишмя саранчой жадных до впечатлений туристов, то его порог словно отсекает уличный шум. Зайди, садись напротив алтаря и забывай о том, что есть беснующаяся жизнь, и она движется сразу за стенами храма по своим, далеким от всякой молитвы законам. Ты зашел, по сути, в иную эпоху и скоро выйдешь отсюда, потому что живешь «там», а не здесь. Так не спеши хотя бы в эти редкие минуты. К тому же, ноги так гудят, что скамья так же вожделенна, как вода при сильной жажде. Не спеши. Ты в Париже (сказал и дернул головой от удивления). Ты в Париже, а Париж — в истории человечества как драгоценный камень в короне.

Камень. (Пауза.) В короне.

Ну вот и я, «земную жизнь пройдя до половины, вдруг прителёпал в Люксембургский сад». Все, как написано: «Кругом гуляют дамы, господины. Жандарм синеет в зелени, усат».

Квадратами пострижены деревья. Фонтаны бьют, сидят на лавках милейшие местные старики, которые — отмечу — не везде таковы. И королевы в камне стали широким кругом на постаментах, чтоб царственно озирать оживление многолюдства, в свой черед временно занимающего это жизненное пространство. Конечно, есть здесь и та, которую воспел Шиллер, о которой рассказал Цвейг и которую пощекотал Бродский, — Мария Стюарт. А еще есть статуя Свободы, все с тем же факелом в руке, злыми глазами фурии и венком с шипами на голове. Это ее многократно увеличенную копию французы подарили Нью-Йорку. С этой точки зрения Нью-Йорк есть сын Парижа. Отсюда туда — импорт: идеи Равенства, Свободы, Братства, обилие чернокожих братьев и даже статуя. Все сходится.