Отдельная тема — лица. Туристов видно сразу (сам — турист). Очень красивы мужчины-парижане около пятидесяти. Красивы не маскулинной красотой, а чем-то таким, что я выразить пока не в силах. Есть ум в глазах, какое-то достоинство, опрятность во внешнем виде. Все в строку: седина, очки, шарф, пиджак, походка, манера разговора (нужное подчеркнуть). Особенны старушки. Не знаю, право, какими глазами сегодня смотрят на мир те, кто видел немцев, марширующих под Триумфальной аркой, кто слышал новости с фронта, когда оставляли Вьетнам, кто жил во время студенческих бунтов 1960-х.
Заметны по внешности немцы, норвежцы и вся «нордическая рать». В них характерна некоторая блеклость и грузность. Заметны англичане. Все они образуют треугольник: немцы — французы — англичане. В истории они — «заклятые друзья». Французы воевали и с немцами, и с англичанами долго. Те тоже воевали и между собой, и друг с другом, разделяя мир, сталкиваясь за колонии и за смысл жизни. Теперь все вместе. Но глазу, не вооруженному ничем, заметно, что «Европейский дом» — клубок противоречий. Частично их решили и решают. А частично — стараются не думать. Забвение — вот лучшее лекарство. Люди с хорошей памятью рано или поздно предъявляют счета и хотят выяснять отношения.
А где здесь мы? Вот я стою физически на Гаре де Монпарнас, но включен ли я в эти клокочущие процессы или так только — погулять вышел?
День не брался за перо, то есть не садился за клавиатуру. Осваивая окрестности Сены, истаптывая мостовые, скользя глазами по фасадам и впиваясь внимательно в надписи на них, настолько истоптали ноги, что, увидев вход в метро на станции «Инвалидов», чувствовали себя именно этими последними. По телевизору в эти дни обсуждают вопрос отношения французов к однополым «бракам». 75% против, 6% безразличны к проблеме. Остальные — за. Остальных почти 20%, то есть каждый пятый. Их очень видно на улицах. Вертлявые мужичонки, держащиеся за руки, сначала не бросаются в глаза. А потом ловишь себя на мысли, что таких пар довольно много. Возможно, представители именно этой категории людей превратили могилу Оскара Уайльда в место паломничества. Странный монумент летящего существа с лицом египетской мумии весь обцелован. Чего ради?
Старые дорожки мощены так, как мостили Париж до Наполеона Третьего. Кареты по таким булыжникам, вероятно, гремели нещадно, и ноги приходится изрядно мучить. Так замощен и Львов. Он действительно местами очень Париж, что для меня стало очевидным.
Чувство от кладбища: камень, камень, море камня. Мертвым телам и разлагаться-то негде. Негде временно, до воскресения превращаться в прах. Вся цивилизация — это тяжеловесный камень, обработанный резцом и легший над уснувшим прахом в виде статуй и надгробных крестов.
Но важно то, что на кладбищах, являющихся по сути музеями, до сих пор хоронят людей. Они действующие, а не музейные объекты, и великие мертвецы смиряются с простым и современным соседством в духе декларации общих прав человека и гражданина. Это вызывает уважение.
Здесь грязно. Не то чтоб грязно, но небрежно, не по-педантски. Мусор убирают специальные машины, но он уперто остается на месте, а машины уезжают дальше, жужжа щетками. Причина мусора — либо наводнение туристов, либо вторжение гаитян, которых сначала рисовал Гоген, а потом они сами вживую сюда приехали (шучу). А возможно, парижане совсем не чопорны и не страдают от отсутствия тождества между повседневностью и аптечной чистотой. Охотно верю, что Париж до Хаусмана был невыносимо грязен, а во дворцах напрочь отсутствовали оборудованные отхожие места. Но пыль, небрежность, отсутствие стерильности говорят еще и о том, что жизнь длится, а не превращается в сплошной музей, на чей паркет не ступишь без войлочных тапок. Французы так много сделали (наломали, наследили, накуролесили) в истории мира, что теперь можно было бы отдыхать и творчество ограничить Луи де Фюнесом. Однако жизнь длится, и кругом люди читают книги, а значит, думают о чем-то и до чего-то додумываются.
Из всех церквей вошла в душу церковь святого Евстафия. Рядом Монмартр и все такое. Но здесь!.. Каким религиозным одушевлением, терпением и желанием прославить Бога нужно обладать множеству поколений, чтобы воздвигать такие храмы! Ни одной лачуги тех, кто молился здесь столетия назад, не сохранилось. А святилища стоят. Они камены, а значит, серы. Они сливаются с пейзажем, и сразу их не заметишь. Это раньше они возвышались над трущобами, а теперь дома равны с церквями по величине. Но когда войдешь в них, то ахнешь, оказавшись внутри прохладной каменной громады. Эти храмы стоят, храня на стенах имена настоятелей с XIII века и доныне, прирастая новыми алтарями в память погибших на недавних войнах, глядя глазами Распятого Иисуса с бесчисленных Голгоф на снующих внизу людей с фотоаппаратами. Некоторые Распятия специфично отталкивают. Но некоторые притягивают, зовут перекреститься, прочесть молитву, склонить голову. Мессия пришел — и распяли Его! Мессия воскрес, но распинать Его продолжают!
В Евстафии оказались внезапно на вечерней мессе. «Париж стоит мессы». Священник арабской внешности, не поднимая глаз, читал проповедь. Его сидя слушали представители всех категорий верующих: пара старушек, старичок, молодой парень с книгой в руке, женщины средних лет, молодая китаянка, один негр и один мужчина с внешностью Пьера Ришара. Всего человек двенадцать. Потом проповедь завершилась и началась Евхаристия. От Санктуса все совершенно понятно: и «примите, ядите», и «Твоя от Твоих». Если принять во внимание, какой муравейник снует за стенами, то эта капля молящихся людей (а они истово молились, читали вслух Символ и «Отче наш», а не просто стояли) похожа на катакомбных христиан императорского Рима. Они своеобразные исповедники, хранители той веры, которую получили в наследство. Подумалось: войдет сейчас толпа агрессивных идиотов, смеющихся над заповедями и ненавидящих Церковь, — и все. Никто не защитит. Патер и так служит под звук кашля туристов, звонков их мобильных, под хлопанье дверей. Он даже вздрагивает в ответ на посторонние звуки и озирается неуверенно. Но он служит, он хранит и проповедует веру, и с ним молится горстка людей, знающих, зачем нужен храм. Я стал слезлив, как старикашка, и часто вытираю с глаз непрошенную влагу.
Жирная почва, в которую очень давно было брошено святое семя, — вот что такое Франция. В ней на глубине без труда можно заметить ту старшую и любимую дочь Католической Церкви, о которой писали и говорили многие. А потом из узловатых и живучих корней, уходящих далеко вглубь почвы, выросли и появились те бесчисленные ветви ампира, барокко и рококо. Потом были технические открытия, воздухоплавание, фейерверки неакадемического искусства, кинематограф. Были кофейни, поэты, манифесты художественных групп, опустошительные войны, потерянные поколения, строевой шаг немецких войск под Триумфальной аркой. Была целая куча мала всего того, что многие из нас знают по верхам, по звуку и по случаю. Но в глубине таится самое главное. Не будь той Франции, за которую воевала Жанна, не было бы ни Вольтера, смеявшегося над Жанной, ни Сартра, корчившегося от одной мысли о Боге, ни жены Сартра, 30 лет прожившей напротив кладбища, где ей потом пришлось лечь под камень. Все главное присыпано пылью забвения или просто невнимательности, безразличья. Слишком красиво звучат мелодии Поля Мориа, слишком разноголоса толпа ввечеру, и слишком много всего, чтоб понять, откуда все взялось.
Только сегодняшним днем жить нельзя. Но и только прошлым жить тоже нельзя. Нужно жить прошлым и настоящим, добавляя в них каплю вечного. Станции метро в Париже пестрят именами с приставкой «Saint». Сен-Дени, Сен-Поль, Сен-Себастьян, Сен-Жермен. Десятки и сотни топографических мест носят свои имена в связи с храмами, воздвигнутыми в честь великих святых. Хотя бы произнося эти имена, люди связываются с историей в ее глубоком измерении. Для сравнения: у нас Арсенальную можно было бы назвать Лаврской, или Театральную — СвятоВладимирской. Пока нет этого. А должно же быть.
В метро беру и просматриваю кем-то прочитанную и оставленную утреннюю газету. В ней небольшая духовная рубрика. Краткое упоминание о святом дня, цитата из его книги, размышление Аполлинера о религии. Языка хватило, чтобы понять: он пишет кому-то в письме, что все великое и глубокое в нашей жизни — от Бога и с Ним связано. Вот так. Живет, значит, Париж жизнью многоуровневой и сложной. И в ежедневной газете есть ежедневные слова о вере, а не только сводки с полей политических баталий. Люди едут в этот город за легкостью и ищут этой самой легкости, а ее либо нет, либо она оплачена чьей-то серьезностью. Отнестись к Парижу легкомысленно — значит проявить себя самого как человека легкомысленного, себя принести сюда и сказать затем, что здесь все такие, как ты. Это ошибка.
Но и в паломничество в Париж ехать вряд ли стоит. Приедешь как паломник, а снесет тебя куда-то в сторону. Сторон-то много. Ой, много, да и каких! Нужно просто ехать в бутики и кафе, за запахом багета, за атмосферой, за калейдоскопом лиц, а там, глядишь, и набредешь на великую святыню, мало кому интересную. В храме Saint Leu de Paris вот нашли мощи святой Елены. Сначала увидели икону Серафима Саровского (!), а потом — крипту с надписью. Пономарь (как у Тарковского в «Ностальгии») открыл охотно. Преклонили колени, порадовались, пошмыгали носом. Кстати, в этом храме много наших икон: Иверская, Семистрельная, Владимирская. Супруга, та вообще расчувствовалась очень сильно. Когда крестились и уходили, женщина-служительница (китаянка или вьетнамка) долго смотрела на нас с интересом и, кажется, почтительностью. Или это только кажется.
Еда вкусная. Очень. Хлеб вкусный. Даже горчица. Пиво многих сортов отличается по вкусу, а не как у нас — одно и то же. Понятно, почему барин дореволюционный выписывал поваров из Парижа. Нужно жить настоящим, плюс историей, плюс — капля вечности. Настоящее — это вкусная еда и пазлы лиц на тесных улицах. История — это кладбища. История — это всегда прежде всего кладбище. А вечное — это храм и молитва в нем. Мне искренне жаль, что Восток и Запад христианства не вместе вот уже столько лет. Мы бы могли очень обогатить друг друга. Но могли бы и развратить. Второе вероятнее. Поэтому мы и не вместе. Иных ответов не вижу.