Статьи и рассказы — страница 24 из 81

ие шли охотнее, чем на "камаринского", там разговаривали с Чапаевым как с равным, без восхищенного взора, без расплывшегося от счастья лица".

Едва ли можно признать удачным, справедливым и уместным этот явный социологизм. Будто уж так невосприимчивы иваново-вознесенские ткачи к "камаринскому", будто уж так предепочитат они собрания, в самом ли деле не способны они на восхищение?

Фурманов старается не признавать героизма. Изображая отдельные подвиги личности или массы, он избегает слов пафоса и восхищения. Самые героические моменты борьбы он старательно сопровождает бытовыми подробностями, прозаической улыбкой, трезвым рассуждением, рисунком психологической изнанки поступка. Он не только решительно отстраняет тему личного геройства, но и вообще тему подвига. По его мнению, движение масс есть движение настолько законное и необходимое, что для личности остается только один исход: раствориться в движении до предела, почти до исчезновения.

"Вот они лежат, истомленные походами бойцы. А завтра, чуть забрезжит свет, пойдут они в бой цепями и колоннами, колоннами и цепями, то залегая, то вскакивая вперебежку, то вновь и вновь западая ничком в зверковые ямки, нарытые в спешку крошечным заступом или просто отцарапанные мерзлыми пальцами рук... И многих не станет, навеки не станет: они безмолвные и недвижные, останутся лежать на пустынном поле... Каждый из них, оставшийся в поле на расклев воронью, - такой маленький и одинокий, так незаметно пришедший на фронт и так бесследно ушедший из боевых рядов, каждый из них отдал все, что имел, и без остатка и молча, без барабанного боя, никем не узнанный, никем не прославленный, - выпал он неприметно, словно крошечный винтик из огнедышащего стального чудовища..."

Такое "винтикообразное" происходит у Фурманова исключительно вследствие искусственно созданной им концепции, утверждающей реальность движения масс и не видящей за этой реальностью живой личности, личного подвига, его значения и красоты. Очень возможно, что в этой концепции сказывается влияние Л. Толстого. Во всяком случае, Фурманов старается нигде не изменять этой концепции. Отказывая даже Чапаеву в звании героя, он не ищет этого героя и в массе. Ни среди командиров, ни сряди рядовых бойцов он никого не видит и не показывает нам в героическом подвиге. У читателя не остается в памяти ни одного имени, которое выделялось бы по своему боевому значению, по своей отваге. Правда, в одном месте он описывает действительно выдающийся по смелости рейд командира бригады в место расположения дивизионного штаба белых.

В этом отрицании личного подвига, личного героизма Фурманов не делает исключения и для любимого им отряда иваново-вознесенских ткачей, который был одной из лучших частей в чапаевской дивизии и который, может быть, поэтому обезличен автором в наиболее сильной степени - там не называется автором ни одного имени, есть только "винтики".

Вероятно, в создании такой "безличной" линии немалую роль сыграла и скромность самого Фурманова, охотно показавшего в книге свой страх в первом бою, но замолчавшего свой орден Красного Знамени. Эта скромность, эта убежденная слитость с общим движением, эта уверенность в том, что все одинаковы, все герои, заставляет Фурманова с особенной симпатией подробно описывать протест лиц, награжденных за боевые заслуги. Осуждая Чапаева за уравниловские представления о социальной революции, Фурманов не меньше Чапаева горит уравниловским пафосом. Отсюда исходит и его нигилизм по отношению к герою и его страх перед легендой.

И несмотря на все это, именно книга Фурманова "Чапаев" является самым драгоценным памятником героизму гражданской войны, героизму масс и героизму отдельных бойцов. И как раз эта книга открывает путь для легенды, ибо оставляет у читателя чувство любви, восхищения, преклонения перед славным подвигом людей великой борьбы. И среди них встает в действительном ореоле героизма, человеческой широкой личности, горячей, самозабвенной, глубокой и в то же время скромной страсти командир и боевой вождь Василий Иванович Чапаев. Уже сейчас, всего через восемнадцать лет после смерти, Чапаев легендарен. Это не легенда высокого вранья, это не игра привольного воображения поэтов и рассказчиков, это не дань инстинктивной любви к чудесному. Легенда о Чапаеве - это память о реальных, но действительно титанических делах людей девятнадцатого и соседних с ним годов. Для измерения этих дел не годятся обычные масштабы и обычный бытовой реализм, как не годятся они и для измерения многих событий наших дней. Здесь нужен реализм большого исторического синтеза, социалистический реализм в его самых высоких формах. Фурманов оказался в русле этого социалистического реализма, и поэтому основанием для чапаевской легенды являются не россказни "трезвого аналитика", "противника героев и легенды".

Хочет того Фурманов или не хочет, а как раз в его книге мы видим Чапаева впереди полков, видим в воодушевленном, горячем движении: да, верхом на коне, да, с занесенной чудесной чапаевской саблей. Фурманов избегает батального стандарта, но он забывает о том, что и стандарт перестает быть стандартом, когда наполняется богатым содержанием, искренним и глубоким человеческим движением. Эту самую чудесную чапаевскую саблю читатель восстанавливает из таких, к примеру, небатальных картин:

"В штаюб бригады приехал Фрунзе, ознакомился быстро с обстановкой, расспросил об успешных последних боях Сизова - и тут же, в избушке, набросал благодарственный приказ.

Это еще выше подняло победный дух бойцов, а сам Сизов, подбодренный похвалою, поклялся новыми успехами, новыми победами.

- Ну, коли так, - сказал Чапаев, - клятву зря не давай. Видишь эти горы? - И он из окна указал Сизову куда-то неопределенно вперед, не называя ни места, ни речек, ни селений. - Бери их, и вот тебе честное мое слово: подарю свою серебрянную шашку!

- Идет! - засмеялся радостный Сизов".

А через несколько страниц уже сам Сизов рассказывает:

"- На вот, бери, - говорит, - завоевал ты ее у меня.

Снял сереберянную шашку, перекинул ко мне на плечо, стоит и молчит. А мне его, голого, даже жалко стало, - черную достал свою: на, мол, и меня помни! Ведь когда уж наобещает - слово сдержит, ты сам его знаешь..."

Чапаевская шашка, серебрянная или черная, не простой аксессуар военного быта; она не только для Сизова выскоая награда, она и для дорогая реликвий чапаевских подвигов и побед. И то, что Чапаев отдает ее боевому товарищу, а после этого "стоит и молчит", "голый", нам рассказывает о Чапаеве больше, чем любая батальная сцена, рассказывает в каких-то особенных новых словах.

Чапаев может хвастать, может гордиться своей славой, может буянить и капризничать. Он действительно не "идеальный" герой, он живой и страстный человек, с ярким характером и с яркими недостатками. Чапаева можно анализировать, можно "разделить" на части: поступки, идеи, слова, странности, - можно показать на то или иное и сказать: "Вот видите: и это плохо, и это нехорошо, и это опасно, и это партизанщина". Но никогда этот анализ не уничтожит цельного, неделимого Чапаева, который ни в какой мере не является простой суммой качеств, сводимых в арифметическом порядке в какой-то итог не то со знаком плюс, не со знаком минус. Чапаевский неделимый синтез - это воля борца, это неудержимая, всепополняющая, всеобьясняющая, человеческая страсть к победе.

Приходится употребить это далеко не точное слово: "страсть". С ним зачастую связываются представления о чем-то стихийном и хаотическом, о чем-то безумном. Страсть Чапаева - страсть другого рода. Это полная мобилизация всех духовных сил человека в одном стремлении, но мобилизация целесообразная, светлая, ответственная в самой своей глубине. Фурманов замечательно изобразил эту мобилизацию, но его смутило одно: она происходит на фоне слабой образованности Чапаева, его "темноты". Всем было бы приятнее, если бы духовная сила Чапаева была соединена с большим политическим и общим знанием, отсюда и вышло желание истолковать произведение Фурманова как картину дополнительного воспитания Чапаева,проведенного комиссаром Клычковым. Мы видели, что это истолкование н имеет достаточных оснований в тексте, но оно не имеет и смысла. Перевоспитывать Чапаева в момент полного творческого героического напряжения его сил - какая это была бы нелепость! И Фурманов понимает это лучше всех: несмотря на весь свой трезвый скептицизм, несмотря на социологическую схему своих толкований, он бережно охраняет Чапаева, любовно-настойчиво поправляет его, спасает Чапаева для дела, которому и сам служит беззаветно-героически. Вот это, именно это делает Клычков от имени партии и насколько это выше, насколько это труднее, насколько это "партийнее", чем какое-то действительно невыносимое перевоспитание.

Здесь уместно, наконец, поставить ребром вопрос, который давно напрашивается: на самом деле, какое воспитание или перевоспитание необходимо Чапаеву в таком срочном порядке, что его нельзя отложить, несмотря на боевую обстановку? Какие такие грехи или греховные наклонности Чапаева смутили критиков, не дают им покоя, вплотную ставят перед ними проблему его "перековки"? Разве читателю не бросается в глаза, что Чапаев во всей своей величине и цельности поднят большевистской революцией, воспитан, ошеломлен, восхищен, захвачен большевистской борьбой, отдался ей до конца? Разве он не настоящий большевик в каждом своем поступке, разве не отражено в каждом дне его жизни великое дело партии и разве не за это дело он положил свою голову? Да, Чапаев малограмотен, он говорит "стратех", а Чичикова называет Чичкиным - ну так что? А какое образование было у Беднного? Разве это новость, что Великая социалистическая революция сделана людьми, у которых она не потребовала предьявления дипломов о высшем образовании? И наконец, разве Чапаев не рвался страстно к знанию, не скорбел о своей темноте, разве "темнота" ему органически свойственна?

И все-таки интересно: что это за грехи у Чапаева? Как раз Фурманов охотнее составляет список всех его грехов, чем список подвигов. Вот этот список, кажется, без существенных пропусков: