ния; слово любить-жалеть значит: любить в обыденном смысле. А тó есть желать; говорят: мой желанный, мой милый, желанный… понимаете, — желать…
Она остановилась, тяжело дыша; я ей подал стакан воды, который она приняла на этот раз из моих рук, не устранялась, и, кажется, была очень благодарна, что я не всматривался в нее.
Мы оба молчали; я не знал, что говорить, и у нее иссяк весь поток откровенности. Очевидно, она высказала все, что было крупного, и далее мелькали уже детали. Она точно угадала мою мысль и сказала тихим голосом:
— Так вот, если вы скажете мне, что я должна сказать это мужу, — я так и сделаю; но, может быть, вы можете сказать мне что-нибудь другое? Кроме того, что мне внушает симпатию и доверие к вам, в вас есть практицизм, я ваша внимательная читательница; мы, женщины, чувствуем то, чего не чувствуют присяжные критики. Вы можете, если хотите, сказать ваше искреннее слово: должна или нет я прийти и открыть мой позорный и долговременный грех моему мужу.
Несмотря на занимательность истории, я чувствовал тяжелое свое положение. Хотя такой ответ, какой требовала моя гостья, дать гораздо легче, чем успокоить политического деятеля или оказать ему требуемую им услугу, но тем не менее совесть моя чувствовала себя призванной к очень серьезному делу. Я достаточно жил и достаточно видел женщин, искусно скрывавших свои грехи в этом же роде или не скрывавших, но не сознававшихся в них. Я видел также двух-трех откровенных женщин и помнил, что они мне всегда казались не столько искренними, сколько жестокими и аффектированными. Мне всегда казалось, что всей этой откровенностью женщина могла бы повременить и, прежде чем объявить о своем преступлении тому, кого это может заставить сильно страдать, хорошенько пораздумать. Мне никогда не было дела до того, как относится к чьей бы то ни было внутренней жизни свет. Не свет, а лично человек — вот кто дорог мне, и если можно не вызывать страдание, зачем вызывать его; если женщина такой же совершенно человек, как мужчина, такой же равноправный член общества и ей доступны все те же самые ощущения, то человеческое чувство, которое доступно мужчине, как это дает понять Христос, как это говорили лучшие люди нашего века, как теперь говорит Лев Толстой и в чем я чувствую неопровержимую истину, — то почему мужчина, нарушивший завет целомудрия перед женщиной, которой он обязан верностью, молчит, молчит об этом, чувствуя свой проступок, иногда успевает загладить недостоинство своих увлечений, то почему же это самое не может сделать женщина? Я уверен, что она это может. Нет никакого сомнения, что число мужчин, изменяющих женщинам, превышает число женщин, и женщины это знают; нет ни одной или почти ни одной рассудительной женщины, которая после более или менее долгой разлуки с мужем питала бы уверенность, что во все время этой разлуки муж остался ей верен. Но тем не менее по возвращении его она ему прощает столь великодушно, что прощение ее выражается в том, что она его об этом даже не спрашивает, и откровенность эта была бы для нее не одолжением, а горем; это был бы поступок, который обнаружил то, чего она не хочет знать. В этом неведении она находит силу продолжать свои отношения, как будто они были прерваны нечаянно. Я сознаю, что в мои соображения входит гораздо больше практицизма, чем отвлеченной философии и возвышенной морали, но тем не менее я склонен так думать, как думаю.
В этом направлении я продолжал беседу с моею гостьею и спросил ее:
— Дурные свойства человека, которого вы любите, внушают к нему какое-нибудь неуважение?
— Очень сильное и очень постоянное.
— Но вы стараетесь иногда его оправдывать.
— К сожалению, это невозможно: для него нет никаких оправданий.
— Тогда я позволю себе спросить: что же, ваше негодование к нему, пребывает ли оно постоянно в одном положении или оно иногда ослабевает, иногда усиливается?
— Оно постоянно усиливается.
— Теперь я спрошу вас, — вы ведь позволяете мне спрашивать?
— Пожалуйста.
— В эту минуту, когда вы сидите у меня, где ваш супруг?
— Дома.
— Что он делает?
— Спит в своем кабинете.
— И затем, когда он встанет?
— Он встанет в восемь часов.
— И что он будет делать?
Гостья улыбнулась.
— Он умоется, он наденет пиджак, пройдет к детям и будет играть полчаса на биксе, потом подадут самовар, из которого я налью ему стакан чаю.
— Вот, — сказал я, — стакан чаю, самовар и домашняя лампа — это прекрасные вещи, около которых мы группируемся.
— Прекрасно сказано.
— И это проходит более или менее — приятно?
— Да, для него, я думаю.
— Извините меня, в этом деле, которое вам угодно было раскрыть мне, он один имеет право, чтобы о нем подумать, — не дети, которые могут и должны даже этого никогда не знать, и уж, конечно, не вы… Да, не вы, потому что вы нанесли ему страдание, между тем он — лицо пострадавшее. Поэтому об нем надо подумать, чтобы он не страдал, и представьте себе, вместо того чтобы он, по обыкновению отпив чай и, может быть, с уважением поцеловав вашу руку…
— Ну-с?
— И потом, когда он пойдет заняться делами… потом поужинает и спокойно пожелает вам доброй ночи, — вместо всего этого он услышит ваше открытие, из которого узнает, что вся его жизнь с первого месяца или даже с первого дня супружества поставлена в такую бессмысленную рамку. Скажите мне, добро или зло вы ему этим сделаете?
— Не знаю; если бы я это знала, если бы я могла это решить, то я не была бы здесь и не разговаривала об этом. Я у вас спрашиваю совета, как мне поступить?
— Совета я вам дать не могу, но я могу сказать мнение, которое во мне складывается. Однако для того, чтобы оно имело в моих глазах определенную форму, я еще позволю себе предложить вам один вопрос… Чувства никогда не пребывают в человеке в одном и том же положении… Ваше нерасположение к тому ослабевает?..
— Нет, оно обостряется!
Она воскликнула это с болью в сердце и даже как будто привстала и хотела отстраниться от чего-то, что я видел в моем воображении. Несмотря на то, что мне не видно было ее лица, я чувствовал, что она ужасно страдает и страдание это дозрело до такой степени, что не могло оставаться дольше без развязки.
— Следовательно, — сказал я, — вы осуждаете его всё строже и строже…
— Да, чаще и чаще…
— Прекрасно, — сказал я, — теперь я позволю себе сказать вам, что я считал бы благоразумным, чтобы вы, возвратившись домой, сели к вашему самовару так, как вы садились к нему прежде.
Она слушала молча; глаза ее были устремлены на меня, и я видел их сверкание сквозь вуалетку, слышал, как громко и учащенно билось ее сердце.
— Вы мне советуете продолжать мою скрытность?
— Не советую, но думаю, что так будет лучше для вас, для него и для ваших детей, которые во всяком случае ваши дети.
— Да почему лучше? Значит, тянуть бесконечно!
— Лучше потому, что при откровенности все было бы хуже, и бесконечность, о которой вы говорите, сказалась бы еще печальнее того, о чем вы думаете.
— Моя душа очистилась бы страданием.
Мне казалось, что я вижу ее душу: это была душа живая, порывистая, но не из тех душ, которых очищает страдание. Потому я ничего не ответил о ее душе и снова упомянул о детях.
Она заломила обе руки так, что пальцы ее хрустнули, и тихо поникла головой.
— И какой же будет конец этой моей эпопее?
— Хороший.
— На что вы надеетесь?
— На то, что человек, которого вы любите или, по вашим словам, не любите, а с которым вы свыклись… станет вам день ото дня ненавистнее.
— Ах! он мне и так ненавистен!
— Будет еще больше, и тогда…
— Я вас понимаю.
— Я очень счастлив.
— Вы хотите, чтобы я его бросила молча?
— Я думаю, что это был бы самый счастливый исход из вашего горя.
— Да, и потом…
— И потом вы… возвратите…
— Возвратить ничего невозможно.
— Виноват, я хотел сказать, вы удвоите вашу заботливость о вашем муже и о вашей семье; это даст вам силу не забыть, а сохранить прошлое и найти достаточно поводов жить для других.
Она встала — неожиданно встала, еще глубже опустила свою вуалетку, протянула мне руку и сказала:
— Благодарю, я довольна тем, что послушала своего внутреннего чувства, которое сказало мне прийти к вам после того, как меня взволновало ужасное впечатление похорон; я оттуда вернулась как сумасшедшая, и как хорошо, что я не сделала всего того, что хотела сделать. Прощайте! — она подала мне опять руку и крепко пожала мою, как бы с тем, чтобы остановить меня на том месте, где мы находились. Затем она поклонилась и вышла.
Повторяю, что лица этой женщины я не видел; по одному подбородку и под вуалью, как под маской, о ее лице судить было трудно, но по фигуре ее у меня составилось понятие о ее грации, несмотря на ее плюшевое пальто и шляпку. Говорю, это была фигура изящная, легкая, необыкновенно живая и необыкновенно сильно врезавшаяся в мою память.
До сих пор я этой дамы никогда нигде не встречал и по голосу ее думаю, что она не была мне знакома. Говорила она своим непритворным голосом, легким, грудным контральто, очень приятным; манеры ее были изящны, и можно было бы принять ее за женщину светского круга, и, еще вернее, высшего чиновничьего круга, за жену директора или вице-директора департамента или в этом роде; одним словом, эта дама была для меня незнакома и осталась незнакомою.
После похорон Достоевского и рассказанного мною события прошло три года. Я зимой заболел и весною отправился на воды за границу; до вокзала железной дороги меня сопровождал приятель и одна моя родственница; мы ехали в коляске; с нами были мои дорожные вещи. Проезжая по одной из улиц, прилегающих к Невскому проспекту, на одном из поворотов, у подъезда большого казенного дома, я увидал даму; мгновенно, несмотря на мою близорукость, я признал в ней мою незнакомку. Я вовсе не был приготовлен к этому, вовсе о ней не думал, и потому поразительное сходство меня сильно удивило; у меня мелькнула глупая мысль встать, подойти к ней, остановить, о чем-то спросить, но так как со мною были посторонние лица, то я, к счастью моему, этого не сделал, и воскликнул: