— Скажите, пожалуйста! — перебивает Новосельский.
— Да-с, — говорит Стахеев, — это презабавная история, как он от нее отбивается; все мы хохочем, и даже Люба, уж на что кажется несмешлива, и она смеется.
— Все мы его очень любим, — продолжает Стахеев, — кроме одной Любы.
— А Любовь Павловна не очень к нему расположена?
— Все спорят они с нею.
— Это, однако, странно, жить вместе с Любовью Павловной и не оценить ее, — начинает Новосельский панегирик Любе и кончает его словами: да; счастлив будет тот, кто назовет Любовь Павловну своею подругою.
Эти слова так и прожигают старика Стахеева: он срывается с места, берет в обе свои руки руку Новосельского и благодарит его за то, что он оценил скромные достоинства Любы, — благодарит так, как будто тот уже сделал прямое предложение.
Новосельский принимает эту отцовскую благодарность ничтоже сумняся и еще раз похваливает Любу. Отец совсем умиляется духом и расточает обильные похвалы уму и сердцу дочери.
Между всеми этими похвалами в памяти нашей удержалась только одна, что все крестьяне видят в Любе свою защитницу и, если идут о чем просить Стахеева, то прежде всего отправляются с этою просьбою к Любе.
— Пойдем, — говорят, — ребята, прежде всего к барышне — она все это дело оборудует.
При этих словах на крылечке опять показывается Люба и, воскликнув: “Вот и я отделалась!”, объясняет отцу, что его там ждут мужики — пришли просить, о чем-то насчет лугов.
Ходатайства за мужиков со стороны Любы при этом никакого не обнаруживается, и из собственных ее слов и тона, которым она эти слова произносит, видно, что она даже вовсе и не понимает, в чем именно будет состоять мужичья просьба “насчет лугов”, а так передает ее себе просто, потому что мужики пришли и ждут.
— Да выйди, папá! — вот все, что ею сказано в интересах этой просьбы.
— Знаю я, что это за народ, — отвечает Стахеев, — опять пойдут конючить. Что я им дам? — я и так уж все роздал им… Ну, да уж так и быть, пойду, — заключает он, махнув рукой.
Уходя, Стахеев останавливается у крыльца и просит у Новосельского извинения, что оставляет его одного с дочерью.
— О, сделайте милость, — говорит Новосельский, — что за церемонии!
— Я, — говорит Стахеев, — сосну немножко перед обедом.
— До обеда еще два часа; иди спи, папá, — говорит Люба.
Стахеев уходит спать и засыпает для зрителя навеки: во время его сна ему, как Гамлету-отцу, вливают в ухо яд, от которого стынет кровь в жилах, и должность ветреной Гертруды на этот раз исполняет кроткая Люба.
Она не только не успевает износить башмаков на пути добродетели до широких дверей порока, но ей двух часов довольно за глаза, чтобы заставить небо покраснеть за свое благоразумие и за свою скромность.
Не успел добродетельный старец заснуть, как дочь, столь нежно его любившая, лелеявшая и кормившая его грибами собственного сбора, кидает его без всякого сострадания и бежит с “душенькой-штатским”. Все это совершается до истечения двух часов, разделявших в доме Стахеевых время от завтрака до обеда. Быстрота событий невероятная! В эти два часа не только Новосельский, присев с Любою на тростниковый диванчик, успел все перевернуть вверх дном в голове этой, как она называется в пьесе, “русской женщины” и склонить ее на “гражданский брак”; но в эти же два часа совершилось еще другое, более замечательное событие, предупредительно предсказывающее вам, чем вся эта история разыграется в пятом акте.
Новосельский начинает свой дебют с Любою с того, что говорит: “Я вот сейчас испытаю твою любовь: увижу, как ты меня любишь!”
Та радехонька.
— Испытывайте, — отвечает она, шутя, — испытывайте. Вот страсти какие! Я думала уж Бог знает что.
Однако это именно и выходит Бог знает что. Новосельский болтает что-то вскользь о своей любви и склоняет Любу бежать, долго не собираясь — тотчас же.
Девушка в недоумении: зачем же бежать, когда она знает, что отец ее согласен на брак ее с Новосельским и бежать ровно не от кого?
— А! — говорит Новосельский. — Он согласен; но ведь он какой брак разумеет? Церковный, мол; а я такого брака не могу принять; это противно моим убеждениям: я принимаю брак только гражданский.
Взволнованная девушка возражает довольно слабо и бесхарактерно, но все-таки возражает, и наконец говорит: “Да женись на мне, Валерий! Отчего же тебе на мне не жениться?”
А очень просто “отчего?”: оттого, что “это не в моих убеждениях”.
— Да я и тебя не хочу связывать, — говорит Новосельский, — теперь мы любим друг друга, и это прекрасно; но ты можешь встретить другого человека, достойнее меня, которого больше меня полюбишь, так я тогда по крайней мере не лягу тебе бревном поперек дороги; я отойду в сторону.
Девушка оскорблена и испугана одним этим предположением “полюбить другого человека”, и это выходит весьма художественная сценка.
— Как ты это говоришь!.. зачем я полюблю другого?
Но Новосельский резонирует-резонирует, угрожает уехать один и, прощаясь, отходит. Люба возвращает его, плачет об отце и вдруг решается — объявляет, что она согласна бежать с Новосельским и “быть его любовницей”.
С этим Люба удаляется, собирается к побегу, а Новосельский присел отдохнуть.
Входит студент Новоникольский, в той же полотняной увриерской блузе и огромных сапожищах; становится, страшно растопырив ноги, и оттого невольно напоминает своей фигурою двухвостую белую редиску с запачканными в земле хвостиками.
Начинается сцена, где резонерствовать достается Новоникольскому, но только уже в противную сторону, то есть против гражданских браков. Оказывается, что Новоникольский тоже любил Стахееву и, разумеется, гораздо серьезнее, чем его соперник, который принужден выслушать от него, что у нас гражданского брака нет; что в силу этого женщина, живущая с человеком неповенчанная, подвергается многим тяжелым стеснениям; что общество клеймит ее союз оскорбительным словом; что незаконные дети, являющиеся последствием этого союза, тоже терпят обиды с самого раннего детства; что, по всему этому, человек, имеющий возможность освятить свой союз с любимой женщиной признанием этого союза обществом и церковью, обязан сделать это для ее спокойствия, или иначе он ее не любит и он нечестный человек. Прямое объяснение это доходит до того, что Новосельский вскипает гневом и произносит слово “дуэль”.
— Дуэль? Нет, что дуэль, — отвечает ему равнодушно Новоникольский, — я этих ваших дуэлей не понимаю; я вам мешать не стану; а вот, — добавляет он, одушевляясь гневом и засучивая рукава блузы, — а вот, если она будет несчастлива, то я вот этими руками задушу вас. Руки у меня здоровые…
Проговорив это, Новоникольский быстро оборачивается и уходит; а на сцену является Люба со своею горничною. Люба покрыта косыночкою; у горничной в руке узел: Люба прощается с девушкой, поручая ей беречь покидаемого отца; Новосельский кричит: “Скорее, Люба! скорее!” Они убегают, и занавес падает.
Второе действие пьесы переносит нас в Петербург. На сцене молодой лакей Алешка (г. Горбунов) сидит, важно развалясь на диване, и курит господскую сигару.
Входит старый лакей Демьян (Васильев 2-й), и между двумя лакеями начинается весьма игривая сцена.
Лакей Алешка — нигилист: он не признает никаких преданий; скромность считает невежеством и ждет счастливой поры, когда лакеи будут сидеть за столом, а господа, перекинув через локоть салфетку, будут им прислуживать.
— Да уж, это и было, — говорит Алешка.
— Где ж это было?
— Во Франции было.
— А что такое Франция?
— Город такой.
Демьян приведен этакими речами в крайнее смущение и, растерявшись, говорит:
— А я вот, как барин выйдет, все-таки скажу, что ты барские сигары сосешь; вот мелочь на столе лежала — вот и мелочи нет, и это скажу.
— Ну, так что ж? — отвечает нигилист. — Вы про это скажете, а я скажу, как вы Любовь Павловну называете.
Демьян же называет Любовь Павловну метреской и сокрушается, что она не прописана, что все полтинничками пока отделывалась, а нынче “старший дворник сказал”…
Отворяется дверь, и входит Новосельский в давно знакомом Петербургу малиновом халатике господина Нильского, и рядом с ним его гражданская жена, Люба.
Лани вспугнутой быстрей вскакивает нигилист Алешка, прячет сигару и объявляет, что он здесь пыль стирал. Алешка уходит, но Демьян остается, с тем, вероятно, чтобы передать то неотразимое, что “старший дворник сказал”; но это у него не сходит с языка, и он в два приема лепечет все о том, что Алешка барские сигары сосет…
Новосельский прогоняет старика вон и говорит, что он глуп, как осиновый пень; а Люба объявляет, что он, напротив, ей очень нравится.
Молодые люди остаются tête-à-tête[98] на козетке, и грациозная Люба, лаская Новосельского, напоминает ему, что пора бы им перестать все целоваться, а надо бы ей уж трудиться.
— Где же этот труд, который ты обещал мне?
Новосельский затрудняется ответом, предлагает ей выписать еще более журналов, поступить в члены филантропического общества и помогать бедным.
— А где же денег взять? — говорит Люба.
— А денег я тебе дам.
— Опять ты же дашь, а не я заработаю!
Любу трогают уже и другие вопросы: она, желая утешить отца, написала ему, что Новосельский обвенчался с нею. Люба просит у своего друга извинения в этой лжи и читает ему письмо Новоникольского. Новоникольский извещает Любу, что отец ее нездоров от легкой простуды и доверил ему отвечать за себя. В письме нет ни гнева, ни упрека; но только Новоникольский от себя выражает в конце некоторое удивление, как они могли обвенчаться, когда у Любы нет с собою никаких ее бумаг.
Люба и понятия не имеет, на что в жизни какие-нибудь бумаги. Это тешит Новосельского, и он хохочет, а в комнату является старик Демьян и докладывает, что приехал дядя Валерьяна, Владимир Новосельский.
— А! “Американский дядюшка!” — восклицает молодой человек и, выпроваживая Любу, встречает дядю (г. Зуброва).