Дядя этот резонер. Он, говорит, приехав в Россию, чувствует себя в сумасшедшем доме и исчисляет все или, по крайней мере, весьма многие сумасшествия наших молодых и немолодых людей; указывает безумия, давно уже указанные разновременно журналами и газетами, смеется сам и смешит племянника. Племянник так развеселился, что тут же объявляет дяде, что он женат.
— На ком?.. Сколько душ… то бишь, сколько десятин у твоей жены? — спрашивает дядя.
— Нисколько, никаких десятин я не взял за нею, — отвечает Новосельский, — я женат “гражданским браком”, — и рассказывает, что у него за брак.
— Ах ты шут этакой! — восклицает дядя. — Что же ты так и не скажешь, что ты взял себе содержанку!
Новосельский представляет плохие доводы против сравнения его “гражданской жены” с “содержанкою” и дает своему дяде еще более средств потешаться. Американец хочет доказать своему племяннику разницу между женою и любовницею следующим весьма странным способом: он призывает перед себя племянникова лакея, старика Демьяна, и расспрашивает у него, от кого у него дети: от жены или от любовницы?
Тот говорит: “От жены”.
— А почему же не от любовницы?
Старик докладывает, что какая же жизнь с любовницей! что любовница обманет, обворует, уйдет и т. п.
Дядя дает старику за это поучение пять рублей от себя да десять за племянника и отпускает его в лакейскую.
Племянника это обижает, но дядя внушает ему, что обижаться здесь нечем, что из слов Демьяна он должен видеть, как смотрит на это дело народ, и понимать, что не следует идти против мнений всего общества, что хотя в обществе, несомненно, и есть неуловимый тайный разврат, но что общество имеет основания предпочитать тайный разврат открытому.
Является баронесса Дах-Реден, “эмансипированная женщина” — сказано в афише, и, по нашему мнению, остроумно сказано. Она одета по моде, в наколке, с длинным хвостом; шляется по мужским квартирам; болтает о “свободе чувств” и беспрестанно повторяет слово “рутина”. Поначалу она будто одной и той же школы с Новосельским; однако при столкновении их оказывается между ними большая разница. Свободу чувств они исповедуют оба, но о труде различных мнений. Болтушка Новосельский все-таки твердит, что женщине надо трудиться, а Дах-Реден говорит, что и это рутина, что нужна одна “свобода чувств”.
Дядя так и заливается, видя, как “своя своих не познаша”, и, садясь в стороне у камина, объявляет, что он пускается в литературу: пишет комедию “Гражданский брак” и рассказывает содержание этой комедии. Рассказываются только два действия, в которых упоминается давно исчезнувшая петербургская коммуна; второе действие уже касается сцен возмутительнейшего холодного разврата, а остальных дядя и не рассказывает, потому что их к представлению не допустят.
Молодому Новосельскому подают привезенный курьером пакет; после чего он извиняется, что должен уехать. Дах-Реден вызывается довезти его в своей карете, но старший Новосельский ее удерживает на минуту и, оставаясь с ней вдвоем, предлагает ей вступить с ним в заговор, чтобы совокупными силами разорвать связь, губящую его племянника. Дах-Реден об этом сначала не хочет и слышать, но, когда дядя героя говорит ей, что он купил ее векселек и что он может представить его ко взысканию или закурить им сигару, та соглашается, и лига против пары гражданских супругов заключена.
В начале третьего действия, в той же самой гостиной, Люба и дядя молодого Новосельского сидят и ведут разговор. В момент поднятия занавеса тон разговора и его содержание показывают, что Люба уже достаточно познакомилась с американцем и американец имеет на нее некоторое влияние. Он, что называется, раскрывает ей глаза: представляет ей племянника таким ничтожным фразером, каков он на самом деле, и говорит ей в заключение жестокое слово: говорит, что она должна расстаться с Валерьяном.
Как это Любе ни тяжело и ни больно, она выслушивает дядю и сознается, что уже и сама давно видит, что все это что-то не то, что ожидалось.
Докладывают о госте, о товарище молодого Новосельского, Импольском (г. Степанов). Люба тотчас уходит, а американец принимает молодого, пустого человека, красивого и круглого невежду, который читает только газеты, и то если газета сама ему под нос в кондитерской подлезет, да и то читает объявления об устрицах, о револьверах. Все, что его интересует и за чем он следит, это камелии с необыкновенными глазами да верховые кобылы, которым он дает клички в честь своих кузин. Невежество его простирается так далеко, что, когда американец на смех ему сочиняет самую невероятную политическую комбинацию, он и ей не только верит, но даже бежит рассказывать ее по городу и сам собирается снова идти в гусары, чтобы послужить своим мясом выдуманным интересам России.
Американец, однако, не пускает его дурачиться на людях; раскрывает ему, что все это шутка, что никакая опасность России не угрожает; а Импольский, как бы в благодарность за это, вспоминает и рассказывает, что молодого Новосельского какой-то N или Z хочет вызвать на дуэль за то, что он познакомил его кузину с Любою, назвав ее своею женою.
Это то, что именно и предсказывал племяннику американец.
Импольский отворяет дверь в комнату спящего Валерьяна, орет во всю глотку что-то вроде “стройся! справа по одному!” и уезжает.
Выходит Валерьян, совершенно одетый, и дядя сообщает ему, что его ждет дуэль. Это, разумеется, мелкого человека ужасно тревожит, а дядя с ним начинает прощаться.
— Куда же вы? — удерживает он американца.
— Я поеду доигрывать партию в шахматы, — отвечает дядя и с значительными ударениями на словах досказывает, что он играет против одного молодого игрока, вместе с какою-то приметною особою, и уж далеко прошел партию.
— Как ты думаешь, выиграю ли?
— Кто вас знает: вероятно, выиграете! — отвечает расстроенный племянник.
Дядя уходит; входит слуга Демьян и робко начинает, что старший дворник решительно говорит: что ж вы свою мадам не прописываете?
— Как? Что такое? — вскрикивает гневно барин.
— Старший дворник говорит, что ж вы свою мамзель не прописываете? — повторяет Демьян.
Барин вскипает и отмечает старого слугу звонкой оплеухой.
Пока старик, ошеломленный таким окончанием своего доклада, бурчит себе под нос жалобы и сетования, нигилист Алешка является с докладом другого сорта: дамочка пришла к барину, как он прикажет ее проводить?
— Через столовую, — отвечает барин.
Является баронесса Дах-Реден в том же самом длиннохвостом платье, кокетничает с Новосельским, упрекает его, что он живет с своею пастушкой, что это “рутина”, и на его признания в любви отвечает, что она никогда не увенчает его любви желаемым счастием, если с ним будет оставаться Люба.
Новосельский согласен и выжить Любу, но только со временем.
— Нет, теперь, — говорит Дах-Реден.
— Как теперь?
— Так, сейчас, при мне, сию минуту, чтоб я все видела. Я буду здесь за дверью, и все это сейчас при мне должно кончиться.
Дах-Реден уходит в его спальню и становится за дверью, а он кличет Алешку.
— Где Любовь Павловна?
— Там-с, в своих комнатах.
— Что она делает?
— Не знаю-с; кажется, щенят мыли.
— Позови ее ко мне.
Нигилист уходит.
Дах-Реден высовывается из-за двери и дает Новосельскому наставление не обращать внимания на слезы; что она сама женщина и знает, что слезы ничего не значат.
Приходит Люба, в белом фартуке, как купала щенят.
Новосельский объявляет ей, что он ее больше не любит, что он любит другую женщину и что им теперь время расстаться.
У Любы страдание выражается глухим стоном и затем жестоким истерическим припадком. Новосельский было испугался и кинулся к Любе, но в это мгновение Дах-Реден схватывает его за руку, говорит ему, что все это рутина, и уводит к себе, делая еще по дороге к двери выговор, что он посадил свою Любу в обморок так, что она, Дах-Реден, не могла рассмотреть ее.
Четвертое действие происходит в комнате петербургской квартирной хозяйки Шварц (г-жа Рейнеке).
Люба сидит с своей бывшей горничной Наташей, которая принесла ей какое-то письмо от Новоникольского и рассказывает о житье отца Любы после ее побега и о его смерти. В этом рассказе есть нечто трогающее, как, например, что Стахеев приказывал всегда ставить на стол прибор для Любы и все как будто ожидал ее.
Оканчивается разговор Любы с Наташею тем, что Люба, вместо письменного ответа Новоникольскому, приказывает возвратить ему его записку и сказать, что она сегодня ждет его самого.
Только что уходит Наташа, является м<ада>м Шварц — это чистая петербургская черностъ, квартирная петербургская хозяйка: у нее на языке сожаление о несчастной жилице и, как всегда у всех этих госпож, в запасе готовое средство помочь ей — пустить ее в ход, на “общее внимание”.
Сцена, конечно, страшная, если в нее вдуматься; но в пьесе она ничего не делает, ибо и Шварц Любе ничего не предлагает, да и Любе нет неотразимой нужды бороться с ее предложениями.
Маша, девушка из разряда девиц, часто или постоянно живущих у подобных квартирных хозяек, вбегает и объявляет Любе, что ее спрашивает господин, на которого она, Маша, “как взглянула, так ей стало радостно”.
Входит американский дядя Новосельский. Сначала он осведомляется у Любы о состоянии ее духа, делает в лице ее комплименты “русской женщине”, которая все может прощать, и потом вдруг — чего вы, вероятно, всего менее готовы ожидать от него — открывается бедной, разбитой Любе в любви, но не с теми намерениями, какими руководился в своей любви его племянник, а с желанием признать ее своею подругою “пред целым светом”. Да; как это ни неожиданно и, по-видимому, вовсе не должно бы вытекать из всего предыдущего, однако благоразумный американец это делает, и, когда Люба отказывается от чести быть его женою, объявляя, что она уже дала слово другому, он бросается на нее, как сластолюбивый судья на Сусанну, и влепляет ей насильственные поцелуи, доказывая этим, что его настоящее место действительно не в сумасшедшем, а в смирительном дому.