Статьи, очерки, воспоминания — страница 13 из 24

Есть разные встречи с большими произведениями искусства, в иные входишь трудно, откладываешь книгу, отходишь от картины, бродишь, думаешь, переводишь дыхание, отдыхаешь и потом все-таки идешь дальше, потому что ты уже заболел этим произведением, потому что уже чувствуешь, что главное где-то впереди. И вот узкая дорожка вдруг расширяется, становится легче дышать и двигаться, и перед тобой блеснула ясная даль широкого романа, И есть книги совсем другие - автор встречает тебя у входа, берет тебя за руку и, непринужденно разговаривая, иногда шутя, а иногда не допуская никаких шуток, ведет тебя за собой, И ты послушно следуешь за ним, слушаешь его отчетливый ясный гибкий голос. Идешь, идешь и не замечаешь дороги, не чувствуешь тяжести пройденных сотен страниц - тебе легко, свободно дышится, ты весь находишься в обаянии правды, ясности и огромной внутренней силы, ума, независимости и свободы своего провожатого. Вот такое впечатление с первых же строк произвел на меня роман Славина "Наследник". Я шел и шел за ним - добрым, простым, ясным человеком. Он так дружески, непринужденно говорил со мной о славном юноше Иванове, о всех смешных и чудных происшествиях. И вот ведь удивительно: рассказывается самая обыкновенная, если хотите, даже немного пошленькая история похождений некого молодого одесского фендрика, этакого чудесного парня из богатой еврейской семьи. На него в августе 1916 года свалилась самая большая неприятность, какую только можно выдумать: к нему пришла повестка от воинского начальника. Его призвали в армию, сражаться с коварными тевтонами - за веру, царя и отечество. А фендрику было наплевать на всю эту великолепную тройку, они были для него величины абстрактные, несуществующие, для него реальна была только Одесса-мама с ее ресторанами, портами, бульварами, биллиардными, где витала обворожительная Тамара Павловна, "равно всем общая, как чаша круговая" - это уже не Лев Славин, это Александр Пушкин. А над всем этим гордая, обожаемая и злая, недоступная Катя - невеста негодяя с черными зубами, поручика Третьякова. Как же бросить все это? Иванов, так фамилия фендрика, сына того самого Иванова, которого мы можем увидеть в Художественном театре, начинает "оттягиваться" - т. е. расшатывать свое здоровье. Ему нужны сердечные перебои, нервный тик, хрипы в легких - все кроме венерических болезней, ибо, как сказал дедушка, - они не освобождают. И вот разворачивается это одесскохохмаческая клоунада, приключения, как будто нарочно списанные из плутовского романа, смешные страдания, жалкие озарения. Здесь все ненастоящее, все поддельное, натянутое, вырезанное из раскрашенной фанеры, все дрыгает, мельтешит, изворачивается, как в театре марионеток. Что здесь может быть настоящего? Что здесь достойно человека? Но пройдя через эти пышно намалеванные декорации, леса ресторанных пальм, юноша становится настоящим человеком. Он понимает, что действительность, к которой он так серьезно относился, тоже абстракция, видимость жизни, а не жизнь. Пробужденный каким-то толчком, вдруг поднял голову и увидел все шнурочки, резиночки, веревочки, которыми все это приводилось в движение и казалось живым. С ним произошло великое чудо перерождения, он, говоря словами Радищева, "взглянул окрест себя". Я пытаюсь тут очень коротко и, как сам вижу, не больно складно передать то, что посетило меня осенью 30 года, когда я закрыл последнюю десятую книжку "Красной нови".

А года через полтора примерно я встретился со Львом Исаевичем на сцене театра Вахтангова. На первом представлении "Интервенции". Да, шла "Интервенция". "Идет армия союзников", - как сказано в последней реплике первой сцены. Какое же это было богатое, красочное, светоносное зрелище, именно светоносное! Я не знаю или забыл фамилию художника, но он сделал все, чтобы передать волю, простор, необычайно влажные краски этого необыкновенного города - Одессы 18 года. Все было богато, великолепно в этой пьесе. Например, одесская негоциантка мадам Ксидиас, словно осколок всех молдавских красавиц, о которых Пушкин писал, "Положив под... ну, скажем, попу, ноги, дамы преют и сидят"; и Филька-анархист - Рапопорт был поистине великолепен в этой роли, второго такого Фильку не увидишь; и старичок-провизор, который уж Бог знает сколько лет не видел обыкновенного анализа мочи, а все стреляные раны, раны.

Но на самом деле вещь была еще богаче. Автор много выкинул из нее. В журнале "30 дней" появились сцены, которые в канонический текст так и не вошли. Там, например, было ограбление банка, даже не ограбление, а хирургическая операция над ним. Представляете: приходит старый, авторитетный, ни к чему грешному не причастный мастер, его почтительно приглашают в комнату, он садится за столик, просит стакан воды, ему подают, вот именно так - прошу стакан воды, берет инструменты, подходит и что-то делает с сейфом, прослушивает его, простукивает, щупает его пульс. Сейф распахивается. Доктор отходит, он даже не интересуется, сколько он заработал, пациент оплатит, его дело - наука, он весь ушел в нее.

Таковы были мои первые встречи со Львом Исаевичем.

Наша последняя встреча - это "Арденнские страсти". Я недавно прочитал роман и нахожусь еще под его впечатлением.

Нет, старый мастер не стал иным, его талант не потускнел. Это жестокая, великолепная и грозная вещь. Это, как "По ком звонит колокол". Ее грозный набат сейчас звучит громче, чем когда-либо. О ней еще пока рано писать - она только что вышла, ее надо читать. Читайте, пожалуйста, и помните, в какое время и в каком году мы живем. Я благодарен Льву Исаевичу за то, что он мне дал испытать скорбную радость познания.

Вот, пожалуй, все, что я хотел сказать.

ПАМЯТИ ШУХОВА

Позвонили по телефону из Алма-Аты и сказали, что Шухов... Последнее слово трубка либо вовсе съела, либо я его не расслышал.

- Что Шухов?

- Умер, умер, - повторили.

- Как? - спросил я совершенно по-дурацки, еще, кажется, не полностью понимая смысл сообщения.

И тут человек, который тоже был потрясен в глубине души и жил с этим уже целые сутки, рассказал обо всем обстоятельно, с подробностями, которых я теперь уже совершенно не помню. Да разве до них было, до подробностей! Я помню себя, телефон и голос где-то на другом краю страны. Мы говорили о чем-то еще, относящемся к похоронам, к семье, _к рукописям покойного, и я положил трубку. И только отойдя от нее, окончательно понял, принял в себя случившееся в Казахстане...

Настоящая скорбь в таких случаях либо сражает сразу, либо приходит с опозданием. После того, как ты примиришься с тем, что вот этого человека, живого, охочего до смеха и хорошей шутки, стихов, любившего слушать чужие вещи и тщательно прятавшего даже от друзей свои, хотя они были порой на голову-две выше тех, которыми он искренне восхищался, - так вот этого человека уже нету! "Не был, был, никогда больше не будет", - как выбито на плите на каком-то древнем римском кладбище.

Во время одной из наших прогулок (или посиделок, не помню) я прочел эти слова, и Шухов - страшнейший жизнелюб - не омрачился, даже не задумался, а засмеялся: "Вот это уж никак не укладывается у меня в голове - никогда больше не будет". - "А будет?" - спросил поэт Ваня Калашников. "Обязательно, - ответил Иван Петрович. - И не единожды". - Он редко говорил таким языком - и поэтому я запомнил это великолепное и твердое "не единожды"...

Написал и вижу, что разговор о Шухове я начал с самого себя.

Вероятно, это не совсем хорошо, но иначе и быть не может. Каждое воспоминание о большом человеке, которого ты знал и любил, есть рассказ о твоей собственной жизни. Ведь роль Ивана Петровича в моей жизни была чрезвычайная. Об этом и пишу.

Очень трудно сказать, сколько же Иван Петрович проработал в "Просторе" (тут нужны довольно сложные вычисления). Был автором, членом редакционной коллегии, главным редактором. Журнал за эти годы несколько раз менял название - был он и "Литературный Казахстан", и "Литература и искусство Казахстана", и "Советский Казахстан", - пока не обрел свое настоящее и неотъемлемое - "Простор".

Представляю себе, как это название, вернее наименование, пришлось по душе Ивану Петровичу - ведь он был природный степняк, - его небольшая, но сильная фигура, широкая грудь, руки, которые умели не только держать перо, но и диких коней обуздывать (он сам мне рассказывал пару таких случаев из своей юности) - все это требовало степного простора, степной бескрайности.

В трудные годы (а они были!) он ехал - нет, кидался в свою Пресновку, и она всегда выручала его. Возвращался он окрепший, - пространством и временем полный, - забывший, вернее, стряхнувший с себя - как сухую дорожную пыль все беды и неприятности... А вот к людям он относился не так. К сожалению, тут мои возможности обрезаны. Обрезаны им самим.

К сорокалетию журнала, как и многие старожилы, я написал воспоминания. Он прочел их и решительно перечеркнул страницы, посвященные ему и его работе с начинающими писателями, - людьми часто сирыми, ни в чем не уверенными. "Нет, так не годится. Это что же такое? Про покойника, что ли, пишете?" рассердился он.

...Это была моя первая стычка с Иваном Петровичем. Все остальные кончались смехом. Он давал мне иногда рукописи на консультацию, не часто рукописей в те давние, довоенные годы было мало, сотрудники справлялись сами, и денег не было, чтоб оплатить рецензию. Но, конечно, когда это требовалось, мы читали бесплатно, да и было-то нас, творческого актива журнала, раз, два и обчелся - П. Кузнецов, Л. Макеев, Д. Онегин, Н. Титов, В. Чугунов, И. Калашников, я, ну и, конечно, сам Иван Петрович.

Так вот, однажды, когда была вынута из стола одна рукопись, Иван Петрович сказал: "Почитайте-ка, пожалуйста". "И отзыв дать?" - спросил я. "Нет, отзыва не надо, - ответил Шухов. - Понимаете, я прочитал и вот - не знаю. Рукопись явно не подходит - очень уж лично, вся разваливается по кускам, без сюжета и, как бы вам сказать, нескончаема - ее можно и бросить на любой странице, и продолжать до бесконечности: с диалогами плохо, с характерами тоже".