27. По справедливому замечанию X. Хенкена, наличие только археологического материала не позволяет сделать никаких позитивных выводов относительно индоевропейской проблемы, хотя в исторические эпохи мы с полным правом говорим о культурах германцев, славян, иранцев и т. д. [Henken 1955: 2–3], – недопустима лишь такая «географизация» понятий типа «германская культура» в доисторическом плане, когда мы уже не располагаем лингвистическим подтверждением германской принадлежности соответствующего этноса и называем неолитическую культуру германской или прагерманской только потому, что она обнаружена «в границах государства Фридриха II».
В лингвистической литературе не раз высказывались предостережения против вульгаризации гипотезы о связи археологических культур с определенным типом языка (см.: [Трубецкой 1958: 72; Порциг 1964: 94; Moszyński 1957: 12–13]), и если цитированная выше книга Ф. Шпехта имеет для индоевропейской компаративистики ценность, то, конечно, не в сомнительной попытке автора найти прямые зависимости между некоторыми морфологическими категориями и характером керамического орнамента. Следует с удовлетворением отметить, что и в стане археологов начинают раздаваться трезвые голоса, проникнутые пониманием существенных различий, препятствующих археологизации исторической лингвистики28. Разумеется, никто не станет отрицать известного параллелизма – может быть, даже в развитии – между определенными археологическими элементами культуры и определенными языковыми особенностями племен, принадлежащих лингвистически к индоевропейскому миру. Но этот параллелизм не выходит за рамки чисто внешнего сопутствования, и он прекращается, как только мы вступаем в неолитическую эпоху, не оставившую никаких достоверных следов лингвистического индоевропеизма. Единственное, что можно утверждать, это то, что племенам, говорившим на индоевропейских языках, не была чужда культура ШК, или культура БТ, или культура ША. В связи с распространяющимся мнением об участии дунайских культур в создании индоевропейского мира, роль признаков ШК и ВТ снижается, и, следовательно, керамика сама по себе перестает быть решающим экстралингвистическим критерием. Со всей определенностью эта мысль выражена В. Кучкой, заявляющим, что «пора покончить с устарелым тезисом, будто культура ШК – это комплекс, культурно индоевропеизирующий лингвистически обширные пространства Европы», поскольку культура ШК генетически тесно связана со всем средне-западноевропейским неолитом и является выражением конечной фазы поглощения мезолитической основы [Kóčka 1957: 105–106]. С одной стороны, не все «индоевропейцы» были знакомы с шнуровым орнаментом, и, например, эгейские культуры с раннего неолита характеризуются крашеными сосудами; эта традиция, охватывающая большое пространство, в измененном виде отражается в знаменитых греческих амфорах. С другой стороны, та же РК составляет одну из главных археологических примет малоазийских культур, обнаруживающих немало сходств и по другим признакам29, – между тем этим сходным культурам соответствуют языки, никогда не объединявшиеся в генеалогическую семью (например, хеттский, египетский, шумерский). Все эти факты должны свидетельствовать о ненадежности экстралингвистических путей решения индоевропейской проблемы30. Нельзя не вспомнить в этой связи остроумного замечания X. Хенкена: «Тот или иной культурный признак (ШК, БТ или домашняя лошадь) может распространиться, подобно автомобилям Форда, на большой территории, однако никто не станет утверждать, что все в мире водители фордовских машин говорят по-английски» [Hencken 1955: 3]. Замечательным подтверждением этой мысли может служить раскопанный недавно в северо-восточной Дагомее археологический пункт, содержащий богатый инвентарь неолитических изделий, в частности кремневые БТ и сосуды. Как явствует из краткого сообщения Ж. Маршессо, в процентном отношении преобладает керамика, причем приводимые автором фотоснимки черепков ясно обнаруживают «индоевропейский» характер орнамента: наряду с своеобразным чешуйчато-зернистым орнаментом, неизвестным в Европе, широко представлены оттиски шнура, расположенные горизонтально и елочкой, нарезные линии в сочетании с оттиском перевитой веревочки [Marchesseau 1966: 579 ff.]31. Автохтонность данных культурных реликтов не вызывает сомнения, но кто возьмет на себя смелость заявить, что в северной Дагомее жили индоевропейцы?
В заключение этого параграфа хотелось бы подчеркнуть, что пронизывающий его скептицизм относительно плодотворности археолого-лингвистического сотрудничества касается только индоевропейской проблемы, но отнюдь не означает призыва вообще порвать с археологией, помощь которой несомненна и ощутима, когда лингвист работает на уровне исторических языков, т. е. по крайней мере начиная с эпохи металла32. Если бы потребовалось выразить коротко и определенно наше отношение к обсуждаемым вопросам, то лучше всего было бы привести слова К. Мошиньского, отличающегося, по-видимому, наиболее трезвым взглядом на лингвистические возможности археологии:
Я чувствую глубокое расположение и огромную признательность к археологии. Это прекрасная наука. Она научила нас очень многому и, несомненно, научит еще большему. Однако наука эта… еще очень молода и для решения таких тонких вопросов, как «происхождение» праславянского или праиндоевропейского языка (!), путем прикрепления этих языков, по роковому примеру Коссины, к тем или иным ископаемым культурным комплексам, годится – в ее современном состоянии – не больше, чем клещи, используемые при вытаскивании гвоздей, для починки ручных часов. И я, со своей стороны, искренне удивляюсь, что находится так много людей, которые этого еще не замечают [Moszyński 1957: 306–307].
Вера в историческую реальность праиндоевропейского языка вдохновляла зачинателей и создателей классической индоевропеистики. Можно смело сказать, что без этой веры не было бы того великолепного откровения лингвистической мысли, которое мы называем сравнительно-историческим языкознанием. Но уже с конца XIX в. эта вера начинает тускнеть, и одним из первых вслед за И. Шмидтом по ней нанес удар – может быть, сам того не сознавая – молодой Соссюр, сформулировав ларингальную гипотезу, ставшую пробным камнем для последующих поколений индоевропеистов. Эти поколения, представленные такими блестящими учеными, как А. Мейе, Н. С. Трубецкой, В. Пизани, уже открыто отказываются оперировать понятием единого и реального праязыка (свое крайнее выражение это направление нашло в концепциях неолингвистики), однако провозглашенная ими точка зрения не вытеснила классического представления о праязыке, идущего от Гримма, Шлейхера и младограмматиков. Об этом свидетельствуют не только прямые заявления на этот счет, но и практика тех индоевропеистов, которые пытаются вкладывать антропофонический смысл в реконструируемые архетипы. С компромиссных позиций развивается намеченная еще А. Мейе теория о «праевро-пейском языке» Г. Краэ и значительно приближающаяся к ней теория В. Порцига о древнейших группировках индоевропейских языков (см.: [Меillеt 1922: 23; Кrahe 1954; 1964; Порциг 1964; Абаев 1965: 127–128]). Почва для подобных концепций была подготовлена как теорией волн И. Шмидта, так и лингвогеографической практикой неолингвистов, чье учение о нормах ареалов (центральный ареал vs. маргинальные ареалы) явилось своеобразным продолжением идей И. Шмидта и, как это ни парадоксально, А. Шлейхера, впервые применившего ареальные критерии при решении вопроса об относительной древности индоевропейских языков с точки зрения членения индоевропейской языковой общности (ср.: [Schleicher 1861: 6])33.
Следует заметить, что обычно сомнению подвергается не вообще тезис о существовании каких-то более общих языков, а лишь правомерность материализации тех построений, которые созданы компаративистикой. Именно в этом плане следует оценивать скептицизм А. Мейе, провозгласившего языковые соответствия единственной реальностью, которой располагает индоевропеистика, а праязык – не более чем совокупность таких соответствий, записанных в особом коде архетипов [Мейе 1938: 73–74, 81]. И хотя наличие родственных языков неизбежно провоцирует постановку вопроса об их едином источнике (см. [Vаndrуеs 1946]), реконструкция в том виде, как она до сих пор разработана, «дает, без сомнения, неполное и чаще всего весьма неполное представление о “первоначальном общем языке”» [Мейе 1954: 20]. Прозвучавшая диссонансом концепция Н. С. Трубецкого была направлена прежде всего против императивности утверждения о едином праязыке, доступном сравнительно-исторической реконструкции, но трудно согласиться с Э. Палгрэмом, который, пытаясь реабилитировать свои более умеренные заявления, ссылается на неизбежное, по его мнению, отрицание всякого протоиндоевропейского единообразия, следующее якобы из теории Н. С. Трубецкого и никогда им не разделявшееся [Рulgram 1959: 421]. В действительности же из понимания индоевропейской проблемы, по Н. С. Трубецкому, вовсе не следует отрицание всякого единообразия; его концепция направлена не против утверждения единообразия на протоиндоевропейском уровне, а против отрицания разнообразия. И это не только не противоречит, но даже согласуется с взглядами самого Э. Палгрэма, указывающего на относительность понятия единообразия, которое может определяться в рамках более или менее жестких критериев. Однако Э. Палгрэм, действительно стоящий ближе к А. Мейе, чем к Н. С. Трубецкому, показал не только относительность, но и опасную двусмысленность понятия единообразия в применении к индоевропейскому праязыку. То, что мы реконструируем в сравнительно-исторической индоевропеистике, является единообразным по определению, но не является языком, так как «существует» вне времени, вне антропофоники и вне диалектов. Праязык, по меткому замечанию ученого, – это идиолект метода, а не говорящего [Рulgram 1959: 422–423]. И поскольку результаты реконструкции зависят от многих характеристик избранного метода и особенностей метаязыка описания, постольку оправдана постановка вопроса о существовании «второго праиндоевропейского языка», отличающ