егося от реконструируемого тем, что он был живым языком и что мы не располагаем о нем никакими достоверными сведениями. Единообразие, которым он характеризуется, есть степень и характер его диалектизации, а еще 40 лет назад А. Мейе указывал, что диалект – понятие, во всех отношениях расплывчатое и для компаративистики мало пригодное (см.: [Мейе 1954: 54; Макаев 1965: 15 и сл.]). Вера же в один известный по реконструкциям праязык, какой бы естественной она ни казалась, требует от верующего большого мужества при столкновении с неумолимой историей: девственное единообразие, по выражению Э. Палгрэма, свойственное праязыку, требует допустить существование небольшого, социально единообразного, эндогамного и географически и культурно изолированного общества, а между тем такие общества неизвестны. Следовательно, мы можем из общих соображений верить в реальность некоторого праиндоевропейского языкового источника, однако в практике должны довольствоваться вневременной структурой, которая диахронически гетерогенна, хотя и единообразна синхронически (см.: [Pulgram 1959: 425—426]).
В конечном счете вопрос о том, существовал ли он реально или же это всего лишь красивый и удобный миф, позволяющий связать воедино звенья некоторой цепи событий и фактов, – дело чести верующих, а не животрепещущая проблема науки. Для истории определенной религии не столько важно установить реальность одного первоучителя, сколько выяснить последствия деятельности его учеников, и с этой точки зрения можно предположить, что с самого начала существовали двенадцать апостолов, связанных общей идеей, чьи проповеди и образовали «прахристианский» моральный кодекс. Архетипы, фигурирующие в реконструкциях, являются лишь алгебраической констатацией языковых соответствий, но за этими соответствиями может стоять как родство (parenté), т. е. происхождение из одного источника, так и нечто отличное, что может быть названо вторичным родством или сродством (affinité). Структурное сходство языков само по себе независимо от их генетических связей и может характеризовать как родственные, так и в основе своей неродственные языки. На это, развивая идеи Н. С. Трубецкого, указал Р. О. Якобсон, впервые употребивший в таком значении термин affinité, который по объему шире, чем parenté: языки, связанные отношением сродства, образуют объединения (associations), частным случаем которых является языковая семья, основанная на отношении родства входящих в нее языков [Jаkobson 1949: 353–354]. Чем больше мы расширяем количество сравнительно-исторических координат, включая в рассмотрение все новые и новые языки, тем меньше у нас остается определенности относительно того, какой из двух видов связи в действительности имеет место. Если для славянских или романских языков можно с уверенностью постулировать родство, даже не вдаваясь в детальный исторический анализ, то, например, для латинского и хеттского с уверенностью можно постулировать лишь наличие сродства (структурного сходства); вопрос же об их родстве отнюдь не является очевидным. В сущности, мы всегда остаемся в рамках альтернатив, сформулированных Н. С. Трубецким.
Мы вновь возвращаемся к проблеме больших расстояний. Размеры территории, «контролируемой» индоевропейцами, даже при допущении географически более ограниченного первичного очага, естественно вызывают представление о многочисленных соседях наших предков, говоривших на отличных от индоевропейских языках. Конечно, столь серьезное противоречие, как неумение или нежелание соседей говорить по-нашему, было достаточным поводом для военного столкновения. Однако даже в тот варварский век войны сменялись миром, и разноязычные соседи неизбежно контактировали также и в условиях «круглого стола». И такой вид контактов был, наверное, не менее редким, чем контакты на поле брани, о чем свидетельствует открытый Л. Морганом закон гостеприимства, являющийся, по его выражению, замечательным украшением человечества в эпоху варварства (т. е. в период от неолита до конца железного века) [Морган 1934б: 31 и сл.]34. Действенность этого этического института можно было наблюдать еще в начале прошлого века среди американских индейцев даже по отношению к белым колонизаторам. Понятно, что на этой почве не могли не стимулироваться попытки наладить более эффективное (хотя, может быть, менее эффектное) общение, нежели объяснение по способу, примененному Панургом в диспуте с англичанином. В результате могли возникать сильные тенденции к конвергентным языковым образованиям, которые подкреплялись этнологическими факторами в виде приема иноязычных племен в племенные союзы; случаи такого рода отмечены Морганом также в среде туземцев Северной Америки. Складывавшиеся таким образом койне могли, по-видимому, стать теми ареальными «праязыками», из которых позже развились некоторые исторически засвидетельствованные языки.
Если Оскар Уайльд счел возможным заключить, будто единственное, что различает англичан и американцев, это их язык, то в применении к неолитическому населению Европы это заключение звучало бы совсем не парадоксально. Зависимость человека от природы была настолько велика, что сходные географические и геологические условия определяли и сходство в экономике, домостроительстве, верованиях и обрядах, и только язык мог служить различительным признаком. Языковые различия могли быть при этом большими или меньшими, что зависело не столько от генетических, сколько от типологических критериев. Можно полагать, что по мере углубления в доисторию число случаев affinité будет возрастать, но мы не обязаны всякий раз аппелировать к праязыку, чтобы констатировать даже значительные структурные совпадения, как не обязаны, встречая в жизни двойников, предполагать наличии у них одной матери, хотя подобные предположения в таких случаях вполне допустимы на уровне научной гипотезы35. Таким образом, здравый смысл требует считаться с естественностью языкового разнообразия в эпоху, называемую праиндоевропейской, и на территории, также определяемой как праиндоевропейская. Именно фактор больших расстояний явился одним из поводов к построению теории языковых союзов, но тот же фактор предостерегает от чересчур упрощенного применения этой теории. В самом деле, если оставить в стороне идею единого праязыка, то вместо него следовало бы постулировать наличие целого ряда индоевропейских очагов, рассеянных от Гиндукуша до Карпат, а это, при недостаточной трезвости в оценке археологических и антропологических данных, может привести к «экстралингвистическому мистицизму», например к предположению, что долихоцефалы-блондины склонны к индоевропейскому строю языка, но при условии, что они имеют БТ и украшают сосуды шнуровым орнаментом, а, напротив, долихоцефалы-брюнеты становятся лингвистически индоевропейцами, если строят колесные повозки и пользуются расписной керамикой. Не приходится говорить, насколько сомнительна научная ценность подобных умозаключений.
В свое время А. Мейе указывал, как на один из существенных недостатков классической индоевропеистики, на то, что «сравнительные грамматики обычно строятся так, как если бы все явления, совпадающие в разных языках, развившихся из одного “общего языка”, относились к периоду первоначальной общности» [Мейе 1954: 45]. Из замечаний А. Мейе можно сделать вывод, что даже в обособившихся языках возможно параллельное развитие, обусловленное «праиндоевропейской инерцией», т. е. теми тенденциями, которые действовали в тех или иных языковых коллективах еще до сложения исторических языков. Но эти тенденции с равным успехом можно объяснить и без помощи «праисточника», а исключительно из структурного сходства этих языков. Указанного недостатка оказалось для В. Пизани достаточно, чтобы полностью отказаться от поисков легендарного праязыка и ограничиться задачей сравнения явлений и реконструкции праявлений, представляемых в виде системы изоглосс, ретроспективная компрессия которых и дает так называемый праязык (см.: [Пизани 1966: 9–10; Рisani 1958: 405–406]). Эта позиция, весьма типичная для итальянских лингвистов, не защищена от критики36. Хотя лингвистическая география давно пользуется заслуженным признанием, сведение к ней всей диахронической и синхронической лингвистики неизбежно приводит к потере языковой перспективы. В сетке изоглосс отдельных явлений теряются границы языков, и то, что достижимо в рамках данного метода, оказывается не более чем «индоевропейским вариативным пространством», за которым не стоит никакой четкой системы инвариантов, являющейся conditio sine qua non для определения языка как такового. По существу, это неоатомизм в духе младограмматиков, и если реконструируемый единый праязык не является языком из-за отсутствия в нем разнообразия, то индуктивно выводимая система изоглосс не может быть названа языком из-за отсутствия в ней единообразия. Допущение «протосанскрита» как момента единообразия, унифицирующего диалекты индоевропейского языкового мира, не освобождает концепцию В. Пизани от отмеченных недостатков. Кроме того, и сравнение этого «литературного праязыка» с церковнославянским явно не в пользу первого, так как распространение церковнославянского языка оказалось возможным благодаря лингвистической и этнологической непрерывности, имеющей место на сравнительно ограниченной территории, населяемой близкородственными народами (генетическое расстояние между соседними языками, если пользоваться параметрами Пизани, не превышает одного порядка), и было связано с непосредственным распространением христианства. Что же касается «протосанскрита», то эта гипотеза плохо согласуется с поддерживаемым самим В. Пизани фактором больших расстояний, а также с языковой неоднородностью территории, которую должен был охватить этот язык, с отсутствием постоянных контактов территориально удаленных народов при наличии иноязычных пространственных прослоек. Таким образом, если «литературный праиндоевропейский» и требует признания, то опять-таки в виде множества ареальных воплощений.